Снег летит на меня, а между нами стекло, но все равно опять закрываю глаза. Вот забежит она скоро с мужем, счастливая, повиснут на ней дети и закричат от радости, а потом все к столу подойдут и поднимут вино. И что ей мои прошлые и нынешние терзанья, та далекая ледяная речка — раз она добилась всего. И чего это плачет хозяйка. Смотрю на нее нехотя, вприщур. Какая-то зависть у меня к этому дому, неосторожная, открытая зависть. Хозяйка не смотрит в мои глаза и опять говорит потихоньку, будто сама с собой.
— Неизвестно, где людей встретишь. Вот тебе и колония. Я на эти денежки и молочка приобрела. Вскипятила да Ивана Ивановича им умыла сперва, а потом в рот. Коровенки-то у нас своей не было. Была, конешно, да оступилась в проруби, задни ноги нарушила, и вымя задело, доилась тремя сосками. Вот и убрали. Съели в первый военный год. Аха… А на двести рублей купила овсянки у Рубако, он всем в войну пользовался, да и проходу не давал бабёшкам — лез с этим делом. А остальны деньги заперла, для расплоду… Вот и ожили, а чё — и теперь живем. Иван Иванович оклемался да с тех пор не болел. А к осени Николай Иванович опять ахнул пятьсот. Опять то, друго купили. А уж и картошка была, и морковка, ну и приварок — нам зима не зима. А потом, поди, через годик, сижу так же, Иван Иванович заигрался на улице, чё-то нет долго. И пошла поглядеть. Выхожу в улицу, а налегке сама, хотела по-быстрому, смотрю — паренек навстречу. И в сапогах, и в ватничке, и чемодан небольшой, будто какой уполномоченный. Приглядываюсь — молод, поди, для начальника, да и глаза несмелы, да главно — сильно сшибат на Николая Ивановича. Он ближе — как есь сын, как лил да капал. Ближе да ближе, и вот уж: «Здорово, мама! Я матерьялу привез, пальто сошьем». Како, говорю, ишо пальто, а сама реву, не утираюсь. Он опять ко мне: «Не реви, мама, меня насовсем выпустили, последний год я работал на угле, там и деньги, а раньше не удалось послать. Ваня как?». Я сама не своя — мамой ведь называт, слово-то какое хорошее. Живем, мол, не люди и умрем не покойники. А он опять: «Мама, замерзнешь стоишь, а Ваня где?». Замерзну, говорю, не замерзну, а Ваня наш живой, тобой и спаслись, Николай Иванович…
Под окном раздались голоса, и опять я не мог сдержаться, встал на ноги. И слышу, как сердце забухало, и в голове нехорошо. Но дверь молчит, и в ограде тихо.
— Да не бойся. Они на машине подъедут. Поди, подстыла дорога. А это доярки — на дойку.
Хозяйка встала и зажгла свет. Лампочка вспыхнула так ярко, что я зажмурился. В комнате повеселело, и сразу прошло оцепенение мое. Только сейчас заметил на стенах вышивки в рамках из дерева, на украинский манер, справа небольшой шкаф-угловичок, там синие и голубые рюмки, стаканы и подстаканники, и все это при огне заблестело и вспыхнуло, не отвести глаз. Хозяйка заметила мой удивленный взгляд.
— Посудку расстарывалась Анисья Михайловна. И не то бы нажили — дети же. Все им, все им. Да они, правда, помогают. Вон тогда сынок мой, Николай Иванович, как помог! В чемодане у него нашла пять буханок, да колбасы килограмма два. Я ее до той поры ишо почти не пробовала. Да банка свинины, да мануфактура. У нас пир горой, все горе долой. Жалко только — уехал скоро Николай Иванович. Подружил с Катей председателевой, Катериной Васильевной. Кака она хорошая, все бы по лицу гладил. Два года прожил и уехал. Север, говорит, Север — отец мой родной. Привык, видно, в колонии-то. Дочь у них — Тамара Николаевна, да опять в положеньи ходила. Вот-вот должна родить, ждем со дня на день. Видно, много ему детей наносит, утешит мужа. А чё больше надо? Вот Анисья Михайловна так рассудила — ради них любу смерть приму, пусть только им хорошо. А зачем, думаю, смерть — пусть растут с папкой, с мамкой, пусть надышутся от родителей. А быват, что избегают. Детей-то. Аха. — Как-то внимательно посмотрела на меня и отвела взгляд. Сжала подбородок ладонью.
— Есть таки. А ро́дят по ошибке, так бегут от дитёнка, как мыши от кота. Да в интернаты сдают, да справки фальшивы, а сами живут. Как жить после этово?! Вот Анисья Михайловна как поставила: будут дети здоровы — вот и счастье мое. А я согласна. Только за што ее жизнь ковырнула, нашу Анисью Михайловну, за каки грехи…
— Как ковырнула?
— Да так я, сама про себя. — И она опустила голову. Стул под ней скрипнул, стаканы в шкафу зазвенели тихонько. И вдруг стало невыносимо в комнате. Вдруг представилось — как зайдет скоро Оня, как взглянет на меня в первый раз и что-то скажет. Сам не знаю, почему я так боялся ее первых, самых первых слов. Мне их не вынести. Неужели все еще люблю ее? И этот вопрос изогнулся передо мной, как живой человек, и как живой побежал в сторону, спрятался. Надолго ли? И я рассмеялся сам над собой. И опять Оня приблизилась, не хочу думать об этом, а она — рядом, так близко, так явственно, что я зажмурился.
…Может, то и была любовь, единственная, печальная, которая стоит в человеке с молодости до старости, о ней и пишут, и рассказывают, а люди все не могут ее хорошо рассмотреть, вдохнуть в себя, насладиться до самозабвения, до последнего счастья, за которым уж и смерть не смерть и беда не беда. Но нет конца ожиданию, и снова ищут и ищут эту любовь и не находят. Находят, конечно, но только редкие, а может, и то хвастают, что находят, а от других она исчезает в своих дальних туманах, в тех белых снегах, которые лежат и зимой, и летом, и не тают, только манят к своим вершинам. И человек идет к ним, всю жизнь идет, вот уж и жизни конец, а он все идет. И вдруг бывает, что остановится, назад оглянется и вдруг почувствует, покажется, что уж была с ним эта любовь на той далекой-далекой дороге, до которой уж никакого нет возврата, да и редкий пойдет в обратную сторону. Побоится людей, а еще больше себя, что не вынести… И подумалось с такой тоской, с такой тяжестью: а я ведь по одним школьным коридорам с ней бегал, ходил с ней по одной улице…
— Важно, чтоб дети были счастливы. А мы уж при их — над зыбочкой… — опять заговорила хозяйка, и я начал медленно приходить в себя.
— У тебя сколько их?
Я сразу понял, что опять о детях, и ответил сердито:
— Нисколько.
— Виновата, винюсь, ты уж отчитывался. А поди, все же врешь?
И она поймала мои глаза и уцепилась за них. Не то смеется, не то лукавит, и не моргнет.
— Без жены-то?
Она сокрушенно покачала головой. На кухне скрипнула дверь. С ума сведет эта дверь. Но вошел старший.
— Баба, мы еще поиграм?
— Сильно-то не заигрывайтесь. Мать скоро…
— Аха! — и старший убежал, и она повернула лицо.
— Чё не закусывашь? Помидоры свои, не каки-то. А уж хорошо покормлю, когда приедут. Одним застольем…
Я позавидовал ее спокойствию. Вот говорит о том, что приедут, а сама спокойна.
— Значит, нету бабы. А что — по здоровью не женишься или кака обраковала? — И хозяйка взглянула на меня жалостливо, даже и ответа не ждет, жалеет заранее. — Детей-то хоть любишь? Чужих хоть?
Я улыбнулся. Что ответить — не знаю. Никогда не думал. Да и не нравились никогда мне семейные, степенные люди. У нас в редакции они вечно бегали с сумками, кузовками, закупали продукты, говорили все время о ценах, о магазинах, а мне от этого было тошно, да и жалел их порой. Только, бывало, на улице встретишь какую-нибудь кнопочку в шубке, в яркой вязаной шапке, под которой такие же яркие, пухлые губы, — и на миг задумаешься, представишь своего далекого, еще не рожденного сына, да сразу и улыбнешься и все забудешь. А когда попадал в большие семьи, когда к столу садилось много народу — и все это пищало, стучало тарелками, — мне виделось в этом что-то печальное и щенячье, сразу хотелось выбежать в какое-то широкое поле, отдышаться. И больше в такие семьи не заходил. Мне казалось, что у меня есть свои печали, свои страдания, без которых, как сказал один гений, невозможен рост, движение человека. И я нес эти страдания молча, но бережно, потому что были они, наверное, выше, чем у других. Я горевал о давней любви и потерянной, сочинял книгу, мучился от одиночества, от своего редактора, от вечной будничной скуки жизни. И не было выхода. Ну, что еще хуже этого?! Но кто поймет это? Ну вот эта женщина, что сидит возле меня. Разве поймет она со своими зыбками и пеленками, со своими воспоминаниями, от которых устал уже, а конца-краю не видать, разве поймет она мою жизнь — и прошлое, и настоящее, мои стремления и ожидания? Да ей просто ничего не увидеть из-за пеленок, да и смотреть ничего не захочет. Да и зачем смотреть ей — она счастливей в сто раз меня. Вот приедут сейчас и будут вино пить, ребятишек кормить конфетами, будут смеяться, дурачиться, долго не виделись, наскучались. А мне-то здесь что делать? Сидеть да поглядывать, нет уж, пусть одни, пусть без свидетелей. И я решил — посижу еще минуты три для приличия и пойду разыскивать дояра. Хозяйка вздохнула громко, точно напомнила — я рядом сижу, я жива.
— Кто имет их, тому жить охота, и душа на месте. Вон Анисья Михайловна как до детей привязчива, чё горевать Петру Ивановичу. Жена-то, говорят, за гуж, а муж-то за другой. Так и жили. И в последне время все хорошо, даром что на костылях матушка наша.
— Кто на костылях? На каких костылях? — спросил я испуганно, думая, не заговаривается ли уж или ослышался. Но хозяйка точно не замечает меня.
— Как хорошо зажили! А то война была, то горе, замучились со горями. Была бы ишо жива Олюшка. Тогда и костыль не костыль.
— Что вы меня морочите! Что за костыли? — не вытерпел я. И получилось у меня с раздражением, но что поделаешь — устал.
— Просты костыли… Она с Петром Ивановичем на машине перевертывалась. А как было. По грузди ездили, да уж обратно, хоть ничё не набрали, только ноги измаяли. И вот уж едут. За рулем сам Петро Иванович, жена рядышком, молчит, нельзя под руку-то… А уж хорошо зажили, крепко, аха. Уж и дом поставили большой, по-круглому, где сидим, и в ящик положили кое-што. Запасали для деток. Штоб потом полегче. Петро Иванович всю зарплату домой, Анисья Михайловна хоть поменьше — учительница, но тоже деньги домой. Им уж завидовали. Одна бабеночка так и намекнула сыну — не видать, мол, тебе с ней счастья, как свинье неба, потому что был-де у ней в городе молодой студент. А Петро Иванович на нее и кулаком, и словом, а бабенка, Настя Вахрушева, ух бойка, поди, и кусатся, не дает спуску. Нет, говорит, студент тот был, люди его видали, да чуть ли они не с одной деревни. Он Анисье Михайловне своей ни слова, ни полслова, а заподумывал — чё за студент? Не ест, не пьет. И присмирел будто бы. С отцом его такое же дело случалось, аха. Как-то съездила я до станции с Павлом Васильевичем Паршуковым в одном ходке, дак муж-то меня всю изъел, а ночью кряхтит да курит, кряхтит да курит. А не ехать было нельзя — опаздывала к поезду. И сынок в отца. А то не думал — Настюха же по зависти. И корит, и корит студентом. Нахальная баба. Да, поди, был какой студент пустековой. У какой девки студента не было, у реденькой… А может, ты и есть тот студент, раз земляк? — спросила меня неожиданно, но таким равнодушным голосом, что я не понял. Но она повторила.