Над зыбкой — страница 9 из 26

— Не тебя в виду имела Настюха?

Я вздрогнул, и даже сообщение об Ониных костылях выпало из головы. Хозяйка замолчала. На губах притаилась улыбка.

7

И опять поднялась та музыка. Брызнет, растает, жизнь пролетит. Откуда знать меня Насте. Какое радио ей наболтало? С какой горькой осины упал этот слух им на головы? Смешно и грустно, но больше грустно.

— Поди, не ты совсем. Я так предполагаю — и никакого студента не было. Напраслина. От зависти да от сплетни. Не ты значит?.. Ну чё уж, признайся? Мы сами люди хитры. Все живем да хитрим. — Посмотрела внимательно, и в глазах — снова не то лукавство, не то сожаление, но быстро пропало. И все равно стало стыдно, неловко за себя, что молчу. А в чем сознаваться? Она опять посмотрела внимательно, вздохнула так глубоко, что поднялась грудь. Прислушалась к улице, там было тихо, только изредка где-то далеко, в конце деревни, начинался собачий лай. Собака лаяла ленивее, с длинными промежутками, злости у ней не было, а разорялась для порядка. Так в чем подозревает меня хозяйка? Она не дала мне додумать.

— Разговорилась-то я ничево. Винцо, поди, подъехало. Ты сам-то пьющий, не пьющий? Да не сознашься, где же! А Петро Иванович наш не пьет, только уж прижмет когда, то уж за рюмку. Из-за студента было начал, да прояснило.

— Что прояснило?

— Жался, жался, да рассказал жене про студента. Анисья Михайловна как зальется — это вон про кого-де. И назвала чье-то имя. И Петро Иванович, видно, знал человека. И направилось дело. Так смехом прошло… Другое помешало горе.

Лучше бы она молчала совсем. Боже мой — смехом, смехом прошло!.. Так что же это Оня про меня сказала? Почему Петро сразу, после Настюхи, не понял, что речь идет обо мне? А может, даже и за парня не считал меня? Смехом прошло?! Ничего себе — смех…

— А он не вспомнил того человека? Не говорил?

— Как не говорил. Хорошо знал он студентика. Погоди, как он его… Ты скажи — дак и я скажу. Аха — писарем называл. Да еще как-то, под вид того, што бумажно скребёлко… Все ничего. Да другое горе свалило. Такой сделался дождь — окладник. Я уж тебе заикнулась. Не забыл?

— Что «не забыл»?

— Как из лесу-то ехали. Она прижалась к Петру Ивановичу и не знат — чё ждет. Вот уж рядом оно, зачем не видят, не слышат. А колесики вертятся, а машина идет в ту сторону…

Она заплакала. Громко заплакала, и я сразу почувствовал — эти слезы надолго. До этой минуты у меня не было к ней ни сострадания, ни жалости, одно любопытство томило — а что дальше сделалось с моей Оней. А сейчас у самого повернулось какое-то колесико, и я уж пожалел, что говорил с ней не своим, грубым голосом, надо бы породней как-то быть, а как — сам не знаю.

— Успокойтесь, Марья Степановна, — первый раз ее назвал по имени-отчеству. Она приподняла голову:

— Батюшко ты мой! Назвал меня, взвеличал. Да я тебе все сейчас расскажу. До косточки. — Она придвинула стул поближе, сама придвинулась, лицо ее оказалось рядом с моим лицом, и опять открылись в упор глаза. — Говоришь, Марья Степановна! От кого узнал мое отчество? Ох, дура, я же сама тебе назвалась. Да ты слушай, не егозись… Едут они, аха… Нет, не могу. — Она встала со стула, подошла к окну, потом опять села.

— Хоть бы за рулем — не сынок, то — сынок… И вот подъезжают к тому озеру. И вдруг стрелило. Парно так, гром пошел. И сразу подле машины упали уточки. Рядом упали, можно доплюнуть. Аха. Глядят — та утка жива и друга жива. И побежали вперед, раз живы. Ну да пошел, ну да пошел, свету не видят. А охрамели. Мои ужо из машины, да за имя. Подбежали, а то — не уточки, а утята. То ли дробь в крыле, то ли со страху так. Што думать — сынок накинул мешок на их, да в кабину. И поехали понемногу, и не знают, куда приедут, што ожидат. А жари́на, хоть август вроде, все окна в кабинке растворены, ветерок. Едут-поедут. Знали бы, ведали… А ветерок с озерка. Все жалели, что не взяли доченьку. Прогулялась бы по полям. Аха. А ветерок подуват, ветерок. От него, поди, и отдохнули утята. Отдохнули в мешке мало-помалу. Да как из мешка-то пырхнут, да сразу к окошку. Петро Иванович растерялся, да давай утят ловить по кабинке. Жена кричит, машина сама идет. Схватился за руль, да уж поздно, колесо-то уж с кочки на кочку, да в канаву, да набок. И перевернулась машина ихня. Тут уж не до уточек. Разе поймашь!..

— А сами как, сами?! — заторопил ее, уже чувствуя, что горе надвинулось. За Оню тяжело, и опять тороплю хозяйку, хоть и боюсь ее слов.

— Сами, говоришь, как… — у хозяйки затряслись плечи. И уж в самый последний миг чувствую, что сейчас услышу такое страшное, от чего и моя жизнь куда-то рухнет и переломится, съедет в канаву. Но все равно на что-то надеюсь, даже пробую утешать.

— Успокойтесь, Марья Степановна.

— И не спрашивай, человек молодой. Так их жизнь повернула на все четыре колесика. — И снова плачет громко, и плач теперь сухой, неприступный.

— Успокойтесь, Марья Степановна.

— Я успокоюсь, они не успокоятся. Оба бедра сломало у Анисьи Михайловны да ударило об железину. А ноги-то!.. Ноженьки-и-и!!! Помяло, да придавило, была без ума. Мертву подняли. Оттрясли… Нет, не могу.

— Успокойтесь, Марья Степановна!

— А у машины кузов к озерку убросило. Вот кака сила. Понаехало милиции. Петр Иванович стоит, поберестенел. А ее уж, матушку, — в больницу, со врачом… Нет, как хошь, не могу.

И как походила она сейчас на мою бабушку. У той тоже — прижмет посильней — и слезы, слезы до изнеможения, а через час, глядишь, опять на ногах: прошла туча, дождь пролился, и небо высохло, синева опять, воздух, и ожила улица, и в полях по-другому. И везде теперь по-другому: трава, дорога, и сам другой, видишь то, чего не видел. И бабушка, бывало, радуется, забудет, что умирать скоро. И я опять на какой-то миг забыл про Оню, про сообщение Марьи Степановны, про то, что сижу в этом печальном доме, знать бы — так проехать его стороной.

— Реву все, тебе, поди, надоело. Дак жалко ведь… Отправилась в белу палату Анисья Михайловна. А сынка выпустила милиция, простила. А в чем вина? Да ни в чем. Сам по краю ходил.

Последние слова сказала чуть слышно, лицо стало вдруг слабым и неуверенным, а глаза — безучастны. Тяжело. Неожиданно. Какая теперь она с костылями, с болезнями, какое у нее лицо! Думалось о чем-то темном, тоскливом, как дождливый день. И жаль, жаль. Но странно, уж скоро заметил, что жалость эта — непонятная, без боли, смятенности, да и скоро кончилась. И уж началось в душе — сперва потихоньку, потом посильнее — что-то мстительное, уверенное: вот, мол, пошла за него, решилась, потому и жизнь такая. Сама судьбу выбрала, теперь вспоминай. Вспоминай меня и казнись! Теперь и Петро бросит калеку. А если не бросит — измучится. Пускай мучится — туда и дорога, раз не хотел меня признавать. И еще долго набухал во мне, копошился этот подленький червячок. А потом уполз куда-то — и стало стыдно, так стыдно, как будто я хотел убить человека, убить святого, безвинного, без причины. Хозяйка ровно подслушала:

— Петро Иванович у нас за няньку. И за женой — уход, за детями — уход, и за мной — уход. Мать же, а сила-то где моя? То в желудке рези, то слабею, лежу, а пить-ись поднеси. В войну на одной картошке, а толсты были, а теперь и похлебать, и состряпать есть что, а не толсты. А все живу, колыбаюсь.

Она задумалась. Что-то еще, видно, вспомнилось. А мне вдруг отпустило душу. И не то чтобы отпустило, а все равно полегче, будто угорел — и открыли форточку и окропило голову свежим воздухом. А все из-за того, что подступила ко мне одна чудная мысль. Вот сижу, мол, сейчас в этой комнате — и молодой, и здоровый сижу, и свободный от всякого плена: могу встать сейчас и уехать куда-нибудь, и никто за мной не погонится — ни мать, ни жена, ни малые дети, и ни о ком мне не надо заботиться, не обязан я никому ничем, никому не должен, ни перед кем не отчетен. Вот и сейчас — возьму да встану из-за стола, возьму и совсем уеду из этой деревни, и не встречусь с этим героем-дояром, а потом вернусь в город и уйду из газеты, насовсем, навечно, — и покачу в какое-нибудь Приморье, к далекому океану. А что, правильно, — к самому океану, а там поступлю на пароход и поплыву в Антарктиду, в другие дальние океаны, буду ловить рыбу, смотреть на воду, на незнакомые земли, на чужих людей, буду стараться разгадать их далекую душу. И все пойму, разгадаю. А впереди — еще вся жизнь, да самая лучшая жизнь, и еще долго плавать в этих радостных далях. А потом напишу книгу. И о своей любви напишу, и о своих скитаниях, и в особенности о любви, об Оне… Опять об Оне? Сам не заметил, как снова к ней подошел. Неужели все еще любил ее до этого самого последнего дня. Да что с ней случилось все-таки? Почему хозяйка молчит? Почему я ее не расспрашиваю? Может, дальше-то и говорить нельзя — так плохо с ней стало. А я ведь по ночам бредил ею, а теперь не хочу даже дослушать хозяйку. А может, просто боюсь?

— А что дальше? — какой-то забавный получился вопрос, как будто о постороннем, да и голос мой, чувствую, не в меру спокойный.

— Известно што с Анисьей Михайловной. — Хозяйка ответила таким же спокойным голосом и опять замолчала.

— Да что было-то?

— Больница, приемный покой. И главно — не допускали к ней сперва. А Петро Иванович так порывался, а про меня уж и слова нет. Сердце выболело. Кабы льзя да можно, думаю, свои бы ноги отрезала, пусть она ходит, я бы в гроб за нее. Вот как нам угодила с сынком. Вся деревня была на дыбах. Чё да чё с ней, Марья Степановна? А ее ведь повезли в город, в районе даже браться не стали — не умеют еще. Так Петро Иванович каждый день в город — туда да обратно, туда да обратно. Возле оградки постоит там: в оградку пустят, а дальше — никак. Растерялся он.

— Как растерялся? — спросил я быстро, наверно, испуганно, и сразу в памяти поднялся Петро — тот молчаливый, угрюмый парень, и щека его тоже представилась, такая же угрюмая, с темным шрамом внизу, даже запах от его папирос вспомнился, густой и едучий. Наверно, он очень не любил меня. Да и как любить, если говорил с ним я всегда злым голосом, а часто совсем отвертывался в сторону, а он в ответ все молчал и молчал. Вот и вымолчал Оню.