Надолго, может, навсегда — страница 4 из 10

плечи, и недаром он не любил зеркала, а однажды разбил большое мамино трюмо.

Зеркала говорили правду, ту самую, которую чествуют на словах, а на деле боятся.

Он мало знал своих предков. Об отце слышал только плохие слова и даже не знал, жив ли тот сейчас. Была еще бабушка, которую мама тоже не любила и часто говорила о ней гадости. Он мог судить о них, заглядывая в себя, проверяя на прочность то наследство, которое ему всучили без спроса. И он не любил этот дар предков, эту мягкую ленивую душу, слезливость и податливость, неспособность постоять за себя и неумение толкаться локтями. Как в детстве, он искал спасение в людях сильных и любил их и ненавидел одновременно, потому что они были более жизнестойкими, уверенными в себе и умели ступать по головам таких, как он.

Он думал обо всем этом утром, лежа на своем диване, когда Люся ушла, а он остался один, тягостно переживая чувство разбитости и головную боль.

О Люсе он не знал ничего, кроме имени, но имя было пустым и молчаливым. Ей было за тридцать, стриженые темные волосы, тонкие руки с большими кистями, резковата в движениях, многословна. Он не знал, что ее привело к нему, то ли боль одиночества, то ли просто женская тяга к покровительству мужчины. Он не знал о ней практически ничего и, честно говоря, узнавать не стремился. Его устраивало это незнание. Он боялся проникать в глубь незнакомого человека, боялся привыкнуть к нему и узнать его печали и беды, его тоску по несбывшемуся и беззащитность перед смертью, потому что всего этого было в избытке в нем самом.

Сперва — прикосновение к чужому человеку, когда начинаешь выделять его среди других, запомнив голос, походку, манеру разговаривать, потом проникновение болезненное и тягостное, когда приходится погружаться в чужие глубины, теряя что-то свое, невольно приобретая несвойственное тебе, нежеланное, чужеродное... Он не сходил с дивана, ему казалось, что предметы сработаны из картона или, более того, из бумаги, а тело его было живым, весомым, давящим на все это, бутафорское и лживое. Болела голова, было боязно ступить на хрупкий пол и подойти к полке с анальгином.

— Господи, — сказал он вслух, — мне страшно.

— Ну и дурак, — тихо проворчал старческий голос с потолка. — Это называется не страхом, а похмельем. Пей воду и терпи. Не ты первый.

— Ты подслушивал? — с подозрением спросил Климов.

— Еще чего! — с пренебрежением сказал сосед и даже, кажется, сплюнул. Это совсем неинтересно. Теперь ты счастлив?

— Конечно нет. С чего ты взял?

— Но ведь ты нашел женщину. Тебе этого не хватало?

— Совсем не так! — возмутился Климов. — Мне нужна моя жена и мои дети. И больше никто. Эта женщина мне ни к чему. Она чужая.

— Была чужая, может стать своей. Приручи. Хотя, мне сдается, что она тебя скорее приручит. Ты ведь слабенький, маленький, ты ведь у нас ангелочек.

— Не издевайся, — хмуро сказал Климов. — Если ты Бог, то помоги мне.

— С чего это ты взял, что я Бог? Я твой сосед.

— Ну, тогда помоги как сосед.

— А я некоммуникабельный! — ехидно заявил сосед. — Моя хата с краю. И вообще, что мне, больше всех надо?

— Но ведь кому-то я должен верить? На кого-то надеяться?

— На Бога надейся, да сам не плошай. Невелика мудрость.

— Тебе хорошо, — заныл Климов, страдая от головной боли. — От тебя жена не уходила.

— От меня ушло четыре жены, — гордо ответил сосед. — А я ушел от семнадцати.

— Ты говоришь совсем, как Терентьев. Пожилой, а пошляк.

— А ты молодой, а слабак. Опять раскис? Болван, все зависит от тебя. А ты лежишь и ждешь чуда. Если тебе нужна эта женщина, сделай так, чтобы ты стал ей нужен.

— Но как я сделаю это? Я ей совсем не нужен. Для нее я умер.

— А ты изменись.

— Я думал об этом. Но как же я изменюсь? Ей нужен сильный, волевой мужчина с широкими плечами и стальным взглядом. А я...

— Опять «я». Отстранись немного от себя, от своего нытья и давай метаморфируй.

— Чего? — не понял Климов.

— Изменяйся, говорю. Всего-навсего. Это же так просто.

— Может, для тебя просто, — засомневался Климов, — а я не умею.

— Захочешь — изменишься, — твердо сказал сосед и громко высморкался. Было бы желание. Если, конечно, ты считаешь, что все дело во внешности. Это вообще — раз плюнуть.

— Не смогу, — сказал Климов, морщась.

— Еще бы! Ты даже анальгин взять ленишься. Предпочитаешь страдать. Ну-ка, вставай, тебе говорю!

— Не кричи на меня, — сказал Климов, но все же встал.

— Ты ведь раб по своей натуре.

— Опять ты за свое. Я — свободный человек.

— Раньше ты был рабом у жены, а теперь у самого себя.

— У меня есть свобода выбора, — заспорил Климов, запивая таблетку.

— Вот потому ты и не свободен! — позлорадствовал сосед. — Свобода выбора уже является несвободой вообще.

— Нелогично.

— Еще как логично! Диалектика, мужичок, диалектика. Сильная штука.

— Ты облака выстирал? — спросил зло Климов.

— Выстирал. А ты хочешь в гости зайти?

— Хочу!

— А меня нет дома. Я ушел в магазин за хлебом. Вот так-то. Клизма...

— Глупый ты, — сказал Климов. — А еще Бог...

Пришла Люся. Она заставила его поесть, почти насильно одела и вывела на улицу. Взяв под руку, она болтала о пустяках, рассказывала об очередных похождениях Терентьева, о том, что погода в октябре стоит на удивление сухая и теплая, а на юге сейчас и подавно тепло. И еще о том, что в детстве она любила собирать гербарий из сухих листьев. Климову было неинтересно слушать ее, он молча кивал головой и думал о том, что его жена никогда не болтала понапрасну и вообще чаще молчала, а если и говорила что-нибудь, то взвешивая слова, правильно строя фразы, спокойно и красиво.

«Да, — подумал Климов, — лучше ее не бывает и быть не может». И глубоко вздохнул.

— Вечером мы пойдем в бар, — сказала Люся решительным тоном.

Климов снова вздохнул и покорно согласился. Ему было все равно. Он привычно положился на волю женщины. Так было легче, не надо было решать самому сотни малых проблем. Женщина знает, женщина умеет, женщина решит. А он — ребенок, дитя, почти что ангел в своей бесплотности и покорности.

— У меня нет чистой рубашки, — тихо сказал он. — И стирального порошка тоже нет.

— Ну, Климов! — осуждающе сказала она. — Не мне же стирать твои рубашки.

Они долго гуляли, заходили в магазины, она выбирала, он платил, потом зашли в кино и смотрели, как люди, получив свою пулю, умирают мгновенно и беспечно, словно бы смерть для них такое же привычное дело, как сон и еда.

Вечером они пошли в бар. Климов был гладко выбрит, галстук завязан безукоризненно, туфли начищены. Он нравился самому себе, и остальное его не интересовало.

Перед сном она попросила показать фотографии жены и детей. Он слегка перепил в баре и долго копался в альбомах и папках.

— Не знаю, — сказал он. — Куда-то делись.

— Она подала на алименты? — спросила Люся, надевая принесенный из дома халатик.

— Отказалась. И вообще она забыла меня.

— Ну и дура, — сказала Люся. — Ну и хорошо, что дура. Забудь и ты. А фотографии найди. Мне интересно.


На другой день была суббота, и Люся заставила его заниматься стиркой, уборкой, сама же быстро перезнакомилась с соседями, которых Климов едва помнил в лицо, и казалось временами, что он с Люсей живет уже много лет, но Климов отгонял эту мысль и все чаще его раздражала та или иная черта в ней, не сходная с его женой.

С тоской занимаясь непривычной работой, Климов вспоминал о том благословенном времени, когда все это было далеко от него, и если он что-нибудь делал, то так нарочито неумело, что жена молча отстраняла его и заканчивала сама. Он знал, что она презирает его за эту слабость, но противиться ей не умел да и не хотел.

«Одна жизнь, — думал он, неловко выжимая белье, — одна судьба, одна женщина. Судьба должна быть прямой линией, это и есть счастье. Для чего мне эта женщина, если нет моей, единственной?»

Вечером Люся сидела перед зеркалом и причесывалась. Потом она смывала тушь и тени, стирала помаду — лицо ее изменялось, и становилось видно, что ей давно за тридцать, что она устала и, быть может, больна, и к Климову пришло недоумение: что делает здесь эта женщина? Вот пришел к нему в дом чужой человек, непрошеный, незваный, покрикивает на него, заставляет спать на полу, а сам, как хозяин, расположился перед его зеркалом, призванным отражать только самого Климова, и делает вид, что все здесь принадлежит ему. Климов привык говорить то, что думает, потому что к нему всегда относились, как к слабому капризному ребенку, который может позволить себе роскошь делать все, что ему вздумается. И он спросил Люсю так:

— Ты что делаешь?

— Готовлюсь ко сну, — ответила она, не оборачиваясь.

— Тебе негде спать?

Она обернулась, недоуменно посмотрела на него и пожала плечами.

— Ты как сюда попала? — спросил Климов. — Разве я тебя звал?

— Не хами, — сказала Люся. — Твои шутки не смешны.

— Я не шучу. Я не просил тебя оставаться. Ты мне мешаешь.

— Послушай, Климов, это что — твоя манера разговаривать с женщиной?

— Я хочу знать! — сказал Климов и подошел к ней, встал за ее спиной. В зеркале отражалось ее лицо, а своего он не видел.

— Что ты хочешь знать? — спросила она, перебирая бигуди. Пальцы ее подрагивали.

— Почему ты пришла ко мне? Почему ты не уходишь к себе?

— Скотина! — выкрикнула она и, поднявшись, запустила в него белым цилиндриком.

Лицо ее побледнело, покрылось красными пятнами, и от этого она стала совсем некрасивой. Жена Климова никогда не закатывала истерик, и он даже растерялся немного.

— Ты чего? — спросил он, поднимая рассыпанные бигуди. — Я же хотел спросить.

— Это называется спросить? — срывающимся голосом сказала она. — Я пришла к тебе, я выходила тебя, я отдалась тебе, и этого мало? Ты еще хочешь поиздеваться надо мной, да? Унизить меня за мое же добро?

— Я тебя не просил об этом.