И правда, высокие кусты у пруда были снизу темно-рыжего цвета. Бурлила светлая вода, отодвигая прочь зеленую ряску, а вокруг рыжие, наполовину рыжие кусты.
— Вон, — дотрагиваясь до его плеча, сказал кто-то худой, невысокий, в старенькой штормовке с капюшоном, он смотрел вверх на дерево рядом. — Ветки, вон, смотрите, будто убегали от огня.
Теперь они оба смотрели. Действительно, все ветки на дереве прижаты были вверх к стволу.
— Ну-ну, — сказал капюшон и пошел неспеша вокруг пруда.
Если бы остановился он, поговорили бы еще: может, он поэт или художник? Так хотелось с таким человеком поговорить. А даже не обернулся, как та женщина у памятника, молодая, белокурая, о которой все время, оказывается, думал.
Вот сам он никого никогда не убивал, но внезапно, вдруг, вдруг представилось (может, это чертов телевизор), что так взял и убил и не одного человека!.. Неповинных. Но это был уже бред. Просто бред.
И мама умерла, мама… А что осталось после нее… Лизка на помойку отнесла?..
На антресолях, Лизка этого не знает, лежит сейчас дяди Яшин портфель. Дядя Яша был музыкант, сосед. И это до сих пор: как он сидит у них в комнате, согнувшись у стола, старый уже, и ему всегда было холодно. На нем подбитая ватой безрукавка, на лысой голове берет, горбатый нос его похож на клюв, и под носом капля.
Раньше, когда родители уходили на работу, считалось, дядя Яша присматривает за ним и в пять, и в шесть, и в семь лет и позже присматривает за ним.
Только дядя Яша за ним не присматривал. Он давал ему пластинки, чтобы сам ставил на проигрыватель у своей кровати или уже у стула, но только, чтобы музыка играла тихо: дядя Яша за столом писал книгу.
Больше всех дядя Яша любил Шопена и написать хотел о его жизни, обо всем.
Закончил он свою книжку, напечатал ли ее? Но она явно была забыта, потому что, возможно, были книги о том же гораздо лучше.
А в портфеле дяди Яши лежали лишь черновики, выписки откуда-то цитат, обрывки нотных листов. Это было уже совсем ненужное никому. Да и много лет дяди Яши не было в живых. Только не поднималась рука на портфель.
Но, а если представить такое: годы и больше, больше пройдут и все забудут даже самые хорошие, бумажные книги забудут. И откопают обрывки эти ненужные, и, как на любых раскопках вместе с обломками простейших обеденных древних тарелок и кусочков пустяковых, но старинных писем, посчитается — вот он, значит, антиквариат.
Перед маминой кончиной он сидел в ее квартире, в той, когда разошлись с папой, сидел у ее кровати. Мама открыла вдруг глаза и вроде …вроде даже узнала его!
— Знаешь, — сказала она, — он лежал на диванчике. Я ему ногти на ногах подстригла, он был так благодарен. Ему, наверное, никто этого не делал.
И снова она закрыла глаза.
Раньше считалось всеми, что он-то похож не на отца, который даже тогда не пришел к ней, отрезал начисто когда-то, потому что она, мол, во всем была виновата.
На мамином лице с закрытыми глазами разгладились морщины, тонкое, прекрасное лицо.
Ей не понравилась сразу жена его Лизка, и он перестал, нет, но совсем уже редко стал приходить к матери. Да. Все повторяется. Какие разные друг другу люди: мама была завбиблиотекой, а отец, Лизка… Если бы во второй половине собственной жизни поправить первую свою половину. Если бы.
Это только теперь ему казалось часто — то ли он куда старше своих одногодков, то ли намного моложе. Выдумщик. Да. Выдумщик?..
В их просторном дворе, где прежде они жили вдвоем уже с папой, не изменилось, конечно, ничто и ничего. Не все же меняется.
И Серафима идет, как всегда, за угол дома, где кошки в подвале, и она их кормит. На Серафиме все то же серое длинное пальто, на голове всегдашняя шляпка, и в руке все та же холщовая сумка с кошкиной едой.
А он и сам кормил — правда, не кошек, а птиц, после завтрака бросал по утрам из окна сверху кусочки хлеба.
— Здравствуйте. — Подходит он ближе к Серафиме.
— Здравствуйте. — Глядит она на него. Она небольшого роста и смотрит снизу вверх. — Вы из ремонта телефонов? Так приходил уже мастер, исправил. Нужно, чтоб я расписалась?
Кто это?! И пальто то самое, шляпка, сумка, кошки!.. Лицо. Но, может, это неизвестная ему ее племянница, что продолжает и после Серафимы…
— Не…нужно, — говорит он, — расписываться.
Пожав плечами, она отворачивается, идет за угол дома к кошкам.
На дверях подъезда цифровой код, он, наверное, все тот же. Открыть дверь можно и без вызова, когда известен тебе набор цифр. Их хорошо запомнил, как папа до глубокой старости помнил: и номер своей воинской части, и номер госпиталя и минного завода в тылу, где после госпиталя работал — семьсот восьмой завод.
Захлопнув за собой входную дверь, он входит в длинный их, памятный с детства коридор. Квартиры тут были, как в гостиницах: подряд двери.
Третья от входа была когда-то его с папой, и она была слегка приоткрыта. Оттуда слышен был его, его, папин! хрипловатый голос:
— Когда витамина не хватает, понимаешь, человек после захода солнца слепнет. Временно, но слепнет. А мы идем на марше, немцы близко, луна один только серп. А я ничего не вижу, я слепой! Но нельзя слепого, ты понимаешь, выпускать из строя. Тогда мне вытащили шомпол, и меня поставили сзади того, кто видит. А я, слепой, шомполом постукивал тихо по котелку, что висел на «сидоре» у того, передо мной. И тогда слышал звон, понимаешь?.. Такой вот…
— Ориентир, — подтвердил мальчишеский голос.
— Да, ориентир.
Из четвертой, соседней с отцовской двери вышел быстро низенький, сухощавый, пожилой, очень знакомый с детства человек в пиджаке, на лацкане сияли у него значки и медали.
— Ох, дядя Паша! — Протянул он руки к нему. — Что все это значит, дядя Паша!..
— Как?.. Никакой я вам не «дядя Паша». — И отшатнулся. — Да я вас впервые вижу. Пропустите, слышите! Я опаздываю. Михалыч! — Просунув голову в приоткрытую дверь, крикнул: — Не беспокойся, я вместо тебя иду. Ты не беспокойся. — И, торопясь, шагнул мимо к выходу из подъезда.
Дверь за ним закрылась, щелкнув.
Это что… Ми-ха-лыч?! Папа умер семь лет назад. Михалыч… И какой это мальчик все сидит там?!..
О слепом, о шомполе, это правда, ему рассказывал когда-то папа и еще что-то… Забыл. Только дядя Паша, оттого что моложе отца и на войне не был, и от этого так уязвлен был, всегда его слушал.
У папы широкое было лицо в морщинах с моргающими часто глазами и большие, словно вставные зубы, они, когда рассказывал и особенно если улыбнется, торчали изо рта, видны были сразу тогда одни зубы.
А сам он в зеркале проверял: нет, лицо у него было другое, тоньше, как у мамы, и не эти зубы… Да и вообще… Боже мой, когда нет уже человека, так это стыдно такое помнить, он ведь его любил. Все ж таки истинной правды о себе не в силах вынести никто.
А уже темнело. На улице Железнодорожной прохожих в такое время не было. Стоял незнакомый высокий человек в белом плаще, смотрел на него.
— Как оно, — спросил человек. — Ничего?
— Ничего, — ответил он и хотел пойти дальше, но тот пошел с ним. Человек был нестарый, с черной бородкой, что-то пробормотал про себя, потом громче:
— Серо.
Вокруг были серые дома.
— Да, — ответил он.
— Но солнце будет, — подтвердил человек. — Солнце не погаснет. А?
Человек остановился, поднял, прощаясь, руку:
— А?