«Это все не трудности, Витечка, — сказал бы он. — Для ученого, как и для писателя, вообще для человека творческого, трудности в сфере духовной, интеллектуальной. Творческие трудности. А на трудности быта не следует обращать никакого внимания. Для науки, для литературы тоже, они значения не имеют. А посему умей смотреть вперед и в глубину. Что же касается поддержания бренного тела, то есть бессмертного духа в бренном теле, ты же знаешь: мой дом — твой дом, как говорят у нас на Кавказе друзьям».
Да, так наверняка сказал бы Шура-профессор, открывший нечто новое в теории каких-то бесконечно малых величин. Шура, которого, как выяснилось, знают математики едва ли не всех стран. Он показывал мне оттиски работ, которые прислали ему ученые Франции, Швеции, Соединенных Штатов, Англии и даже Аргентины. С надписями — уважаемому русскому коллеге с чувством признательности. Что-то в этом роде, — он переводил мне…
И уж совсем было бы хорошо, если бы в Москве, а не в Хабаровске, поселился мой первый литературный наставник капитан Шестаков, редактор нашей дивизионной газеты. Это он, Иван Кондратьевич Шестаков, напечатал мои первые рассказы в газете «Вперед, за Родину!» И он первый поверил, будто я смогу написать что-то настоящее о пережитом нами на войне.
«Крепись, Малыш, — сказал бы он. — Крепись, лейтенант! Сейчас, руководящей рукой, мы поправим твои дела. Укрепим твою, так сказать, финансовую сферу. И сделаю это лично я, как лицо материально ответственное…»
Он звал меня «Малыш» потому, что был старше лет на десять. В свою речь всегда он вставлял готовые газетные фразы, произносил их серьезно, с оттенком торжественности. Не сразу и не каждому была заметна его слегка замаскированная самоирония над этой торжественностью и высокопарностью. Помню, я прискакал однажды из полка в штаб дивизии с пакетом, столкнулся с Шестаковым, мы тогда были еще мало знакомы. Он внимательно оглядел моего косматого монгольского мерина, спросил важно, будто статью из своей газеты начал читать:
«Это и есть ваш боевой конь, на котором вы поедете непосредственно в бой с ненавистным фашизмом?»
Я озадаченно взглянул на него — что за олух такой? А еще редактор!.. Но в золотисто-карих глазах его подметил такое тонкое лукавство, такую веселую улыбку, какие встречаются редко. И свойственны натурам умным, глубоким, прячущим почему-то свои настоящие качества под какой-то дурашливой маской. Да, представляясь олухом, он устраивал себе для потехи небольшой спектакль, беззлобно и весело дурачил меня, разыгрывая, испытывая на чувство юмора. А я чуть было не влип, приняв его отштампованные газетные изречения всерьез. Но замысел его все же до меня дошел, и, в тон ему, я ответил:
«Конь — огонь. Любит ласку, чистку и смазку. Умница конь. Может дать интересное интервью вашей газете. Присылайте корреспондента!» — «А что, это идея! И никакого корреспондента не надо. Почему бы вам лично не написать в беспощадную к врагам, родную солдатскую газету, как бойцы вашей батареи заботятся о конском составе? Поделиться, в смысле положительного опыта… Вот вам, товарищ лейтенант, боевое корреспондентское задание».
Так он приобщил меня к своей газете, к этому листку, пахнущему керосином и краской, вверху которого стояло: «Смерть немецким оккупантам!», «Из части не выносить!», «Прочти и передай товарищу». А в самом низу второй и последней страницы, после заметок вроде: «Бей врага, как сержант Елочкин», «Саперная лопата — твой друг», «Комсомольцы были впереди», «Тщательно маскируй огневую позицию», — после этих заметок, а потом и моего первого рассказа «В метельную ночь», было напечатано неизменное: «…редактор Ив. Шестаков»…
Уж не помню, как Ив. Шестаков оказался на батарее в разгар боя, — наверно, пошел за материалом. И когда убило подносчика, окинул свою планшетку, шинель, рванулся ко мне, старшему на огневой позиции, сказал:
«Приказывай, что делать. Я рядовой вашей батареи!..»
И до самого конца боя подносил мины, очищал их от смазки, ввинчивал взрыватели…
Вот какие у меня однополчане, Гриша, не плоше твоего Братухи-майора или Веньки-капитана. Но почему же сейчас, когда мне, вашему лейтенанту, вашему, как меня окрестили, полковому писателю, так трудно, почему вы не со мной?
Я остановился на улице Герцена, недалеко от консерватории, стал смотреть на прохожих. Мимо текла уличная толпа. И — ни одного знакомого лица! Ни одной души, которая бы помогла, выручила из этого положения. Как в тех знаменитых стихах: «Нет друга, нет товарища, кто бы среди огня, из этого пожарища мог вытащить меня». И хотя знаю, что поэт написал стихи о любви, что пожарище — это любовь, мне хочется думать, что «пожарище» — это война, бои, обстрелы, атаки. Но там-то, на том пожарище, как раз были друзья. Там всегда кто-нибудь, даже незнакомый, выручал, вытаскивал. И я, не раз и не два, выручал, даже не помню кого. Таков был закон той жизни.
А здесь? Я пристально смотрю на проходящих, может, вынырнет кто-нибудь из тех людей? Из тех, с кем лежал под артогнем, с кем наступали и отступали, с кем ехали в эшелоне, с кем форсировали, уже на востоке, эту раскаленную, эту проклятую пустыню, в которой похоронило, занесло песками, сбившуюся с общего пути, четвертую батарею нашего полка.
Вот идет бравый, подтянутый и начищенный капитан. Он с портфелем, — видимо, как и я, учится. В военной академии, конечно. Встретились глазами. Нет, впервые вижу это приятное лицо. Он тоже посмотрел вопросительно, но ничего знакомого не нашел во мне, промелькнул мимо.
А вот — девушка. Господи, какая девушка! Всю жизнь мечтал встретить такую, это же мой идеал. Глаза голубовато-серые, большие, глубокие, добрые, умный такой лоб. Она улыбается своими выразительными губами, мне улыбается, смотрит на меня. Ну, отзовись, подойди, говорят ее глаза. И я уже хочу сделать шаг ей навстречу. И она ждет этот шаг. И мысленно я составляю первую фразу. Такую, чтобы не показаться дураком и, в то же время, не выглядеть нахалом, этаким искателем легких знакомств. Но тут меня настигает мысль о промокших ботинках, у которых вот-вот отстанет подметка, о голодных ребятах, которые ждут меня с хлебом, с деньгами.
Что же я скажу этой девушке, если на мои копейки мы даже до парка культуры и отдыха не сможем доехать? Девушка проходит, медленно удаляется, сейчас исчезнет в толпе. И я никогда, наверное, ее не встречу. Нет, она еще оглядывается на меня. Я вижу ее отчаянно-прекрасные глаза. Уходи же скорее, не зови! Ты — не для меня. Ничего я не могу тебе сказать, кроме: «Знаете, я пропадаю. У меня нет денег, я подвел товарищей…» А если подойти и так вот сказать? И что же? Она примет меня за уличного попрошайку, стрелка гривенников, откроет, конечно, сумочку и отделит мне какие-то монетки от своей студенческой стипендии: «Возьмите! А я-то еще подумала — вот он, мой герой…»
Ушла. И хорошо. Пусть никто не отвлекает меня от главного дела. Я должен где-то раздобыть денег и накормить ребят. Надо спокойно все взвесить. Главное, как в бою — действовать, и, по возможности, спокойно. Думай! Думай… Занять решительно негде. Продать нечего. Заложить — тем более. От кого-то я слышал, что в Москве еще сохранились люди, которые принимают вещи под залог. Но у меня нет ничего подходящего для залога. А ведь можно было раньше, в старинные и наивные времена, заложить душу дьяволу. Как доктор Фауст, например. Можно было заполучить шагреневую кожу, сокращавшую жизнь, доставлявшую мучения, но все же исполнявшую твои желания. Где он, дьявол? Я готов заложить свою измученную душу. Готов. Только бы ребята не сидели голодными. Явись, дьявол! Лови этот редкий момент, получай мою душу. Совсем недорого!..
И Дьявол является. Он в дорогом ратиновом пальто с поясом и накладными карманами, в мягкой шляпе заграничного происхождения. Ему лет сорок, бритое сухощавое лицо с хрящеватым носом несколько вытянуто вперед, как и у всех дьяволов мира. Дымчатые очки в золотой оправе скрывают хищные глаза. На копытах, разумеется для маскировки, толстой кожи ботинки с каучуковой подметкой. Эти ботинки не промокают. Дьяволу тепло.
Сразу Дьявол приступает к делу, ему все ясно. Он произносит слова медленно с очень сильным акцентом:
— Это ви хотель меня видеть? Это ви хотель закладывайт свой дюша? Вери уэлл! Ви есть — как по-русски сказайт? — отшаянный шеловек. Я вас буду немножко это… жалеть, ви есть еще такой молодой. Но каждый делайт свой бизнес. Ви продавайт, нет, не дюша, ви мне продавайт немножко военный сикрет. Итак, отвечайт на все мой куэсченз, на все мой вапроз: кто есть командир ваша дивизия? Кто есть комиссар? Где расположен укрепления на пограничный дистрикт, район, известный вам? Какой там есть систем оружье?..
Ну, что же, хотел продать душу — продавай. Вот один из способов продажи в наш век. И меня захлестывает ненависть к этой бритой роже в дымчатых золотых очках и ко всем, кто заодно с ним, кто его подослал. Сейчас он узнает, с кем имеет дело. Я — гвардейский офицер. Я — студент единственного в мире института. Я — ученик Старика, при жизни зачисленного в классики. Я — товарищ Бориса, испытавшего такие страдания в плену у всех этих дьяволов, товарищ всех, кто ждет меня в общежитии. Сейчас этот тип узнает, почем фунт соленых гребешков, как говаривал перед боем наш комиссар Киричук. Сейчас я врежу по его дьявольской харе прямым с правой. А потом — апперкот левой. Когда-то ведь я занимался боксом…
Я затягиваю молчание, будто размышляю, а сам готовлюсь нанести точный удар. В челюсть, конечно, с поворотом всего корпуса. Ну!..
Он дьявольски усмехается, показывая золотые зубы:
— Не надо этот рюсский драка. Не надо оказайт сопротивлений. Всякий попытка обречен полный неудача. Точный ответ мой вапроз — ви имейт значительный сумма. Ви есть моих руках! — торжествующе заключил он.
А я задыхаюсь, не хватает воздуха, в голове гудят паровозы и свистят вьюги. Как же мне плохо! Но я все равно сейчас двину ему и, наверно, умру. Лучше умереть, чем отвечать на его «вапрозы». Прощайте, ребята! Прощайте, однополчане! Прощайте все!..