Но тут за спиной Дьявола и чуть вдалеке неожиданно возникают трое. Они идут, плечо к плечу, сомкнутым строем, в артиллерийских фуражках и походных ремнях. В центре — капитан, нет, уже майор Киричук. Он в новенькой черной кожанке, с клинком и пистолетом. На хромовых сапогах позванивают шпоры. Справа от него — Иван Кондратьевич Шестаков, слева — Шура-профессор.
— Держись, Сибирцев! Держись, лейтенант! — призывает Киричук.
— Малыш, не забывай: гвардия не сдается. И в «Метельную ночь» и в «Бою за высоту» мы победили, — говорит Ив. Шестаков, напоминая названия моих рассказов, напечатанных в дивизионке. — И дальше надо побеждать!..
— Есть ценности преходящие, дружище. А есть вечные. Есть благородство, а есть подлость, — произносит Шура-профессор…
Я открываю глаза. Стою, прислонившись к холодной кирпичной стене, а мимо текут бесконечной рекой прохожие. Что же со мной было? Галлюцинация? Голодный обморок? Внезапный сон? Но ведь я точно запомнил Дьявола, его ухмылку, его акцент. Он был, этот Дьявол, я не мог его выдумать! Ну, конечно, вот же он, трусливо уходит, сейчас исчезнет в толпе. Я вижу его широкую спину в ратиновом пальто, его мягкую шляпу… Догнать, немедленно догнать, сдать в милицию, пока не ушел! Я кидаюсь вперед, расталкиваю людей, хватаю его за рукав. На меня смотрят усталые умные глаза из-под стекол в золоченой оправе, подбородок сбоку располосован шрамами — типичное челюстное ранение.
— Вы что-то хотите сказать? — спрашивает вежливо и негромко.
— Извините, конечно, — смущаюсь я и выпаливаю первое, что приходит в голову: — Вы в сто девяностом минометном полку не служили? Вот, показалось, знаете ли…
— Я служил в двести пятом гаубичном дивизионе. А потом в ИПТАПе[1]. Там меня и подбило, под Яссами…
Мы понимающе улыбаемся друг другу, он уходит, а я еще стою на перекрестке, соображая, кому же позвонить, у кого занять? И опять думаю о Вале, о Юрке…
Это, пожалуй, единственные люди, которым не надо ничего объяснять. Поймут, как родные. Даже лучше некоторых родных. Учились мы вместе, еще до войны, в институте, в одной группе, неразлучно всюду появлялись втроем, и все подозревали, что с Валей у меня любовь. Но любовь была у нее с Юркой, а я без памяти любил другую девушку, которая вышла замуж, когда я ушел в армию. После ранения Юрку оставили служить в Москве, во внутренних войсках, но дальше младшего лейтенанта он все почему-то не продвигался, хотя был занят на службе с утра до ночи. Да, только они и остались у меня в Москве от той веселой, довоенной студенческой жизни, когда память не была отягощена никакими воспоминаниями, кроме детских и школьных. Но просить денег у Вали в третий раз? Нет, не могу. Кто же выручит?
Листаю записную книжку. Телефоны однокурсников, редакций, каких-то студентов из театрального, из консерватории, из геологического, с которыми познакомился уже не помню где и когда. Мать погибшего товарища… Кто еще?
Феликс!
Как же я не вспомнил о нем раньше? Мой школьный товарищ, книжник и добряк. В школе почему-то звали его нелепым прозвищем — Клякса. Почему Клякса? Никто не мог объяснить. Клякса — и все! Со второго и до десятого класса, как приговоренный. Был мальчик Клякса, стал высоченный парень — все равно Клякса. Он обижался на это дурацкое прозвище, сразу лез драться. Но за ним исподтишка неслось:
— Клякса — Вакса — Сапоги…
Я, правда, ни разу не назвал его этим прозвищем. И не потому, что не хотелось подразнить. А, скорее, из-за привычки во всем искать какой-то смысл. Вот, например, Чугунок — это прозвище точное: центральный нападающий нашей футбольной команды бил по мячу головой, будто чугунком. И мяч влетал от этой непробиваемой головы в ворота чаще, чем от ударов ногами. Или Булочка — толстый мальчик из параллельного класса, он же Дуня. А живой человек и вдруг — Клякса, это белиберда какая-то. Не может мальчик походить на чернильное разлапистое пятно. Правда, уже в старших классах появилось у Феликса еще одно прозвище. Его стали уважительно звать «философ»: он усиленно читал Гегеля, Канта, Аристотеля, а классиков марксизма знал не хуже студентов, приходивших в школу на педагогическую практику. Но учиться Феликс пошел почему-то в театральный институт, недолго побыл на войне солдатом-пулеметчиком, и его списали по тяжелому ранению. Теперь он был актером какого-то передвижного театра, не имевшего своей сцены и гастролировавшего по небольшим городам.
Жил Феликс, на счастье, неподалеку от перекрестка, на котором я встретился с Дьяволом. Феликс должен бы выручить. Много раз он звал меня в гости, а я все не мог собраться. Сейчас — самый подходящий случай. Только бы оказался не на гастролях, только бы застать! Мне надо ведь совсем немного, совсем ерунду, если посмотреть на мою беду глазами человека, получающего зарплату, а не стипендию. И живущего семьей, своим домом, как Феликс.
Он оказался дома, в темноватой, довольно большой комнате, сидел за столом среди раскрытых книг и что-то выписывал.
— Хо-хо! Ты? Ну молодец, что пришел. Я как раз Декартом занимаюсь. Слушай, что ты думаешь о причинах его дуалистического воззрения? Ведь, с одной стороны, Декарт, безусловно, материалист. А с другой… Слушай, а ты почему такой мрачный? — И, не дождавшись ответа, торжественно продолжал: — У Кон Фу-цзы, у Конфуция, значит, однажды спросили: «Почто весел есть?» И отвечал Кон Фу-цзы: «Я здоров, я мужчина, я живу». Понял? Вот оптимизм! Учиться оптимизму, по-моему, надо у древних. У стоиков, например. Сейчас я тебе из Лукреция одну выдержку прочитаю…
Я остановил Феликса и сказал, что привело меня к нему.
Он рассмеялся.
— Не понимаю твоего веселья.
— Да у нас в театре уже третий месяц никому денег не платят. Горим! Просто синим огнем горим.
— Три месяца?! Как же ты… обходишься? Семья ведь…
— Жена что-то придумывает. Что-то изобретает. Дочку отправили к ее старикам, к деду с бабкой…
Я встал.
— Да ты не торопись. Скоро жена придет, попьем чаю. А пока в шахматы сгоняем. Давай? Или постой, я тебе Саллюстия сейчас покажу. Ты никогда не читал Гая Саллюстия Криспа? Римский историк…
Феликс проводил меня до дверей и, наверно, снова пошел размышлять о дуалистических воззрениях Декарта. А я, оказавшись на весенней, уже предвечерней улице, в совершенном отчаянии направился к телефонной будке звонить Вале. Больше некому. Нет, я не намеревался просить у нее денег. Просто я так устал, так ощущал свое бессилие, точнее, неумение применить силы и бессмысленную их трату, что больше всего хотел минутной передышки, участия, слов ободрения или совета — что делать, как быть? Хотелось согреться, выпить горячего чая — ведь с утра ничего не ел — посидеть в тепле, ну, просто отдохнуть и забыться.
Однако я знал — ни отдыха, ни передышки я себе не позволю, пока ребята, не получат от меня то, что они ждут. Поэтому я помедлил: вдруг что-то вспомню, вдруг найду правильный выход. Например, такой: я звоню человеку, который меня очень любит и ждет случая, чтобы немедленно помочь мне.
Такого человека, увы, у меня нет. Хотя, нет, есть. И даже не один. Их двое, две женщины, которые, знаю, пожертвуют всем, лишь бы я не испытывал никакой беды. Это моя мать и моя сестра Людмила. Они-то, конечно, кинулись бы мне на помощь немедленно, позабыв себя и свои собственные заботы. Ибо главная их забота, считали они, делать мне благо, создавать мне удобства, избавлять меня от огорчений, больших и маленьких. Но сейчас они далеко, в бревенчатом домике с закрытыми ставнями, на берегу Ангары, наверно, спят после трудового дня. Ведь в моем родном городе сейчас уже наступает ночь.
Нет, кроме Вали, звонить некому. Посижу у нее, расскажу о своем житье-бытье. Она будет штопать Маришкины чулочки, слушать меня, спокойно кивать головой, изредка поднимая свои неправдоподобно густые и длинные ресницы. И в конце концов даст какой-нибудь мудрый совет, что-нибудь придумает.
— Ну, что же, — услышал я мягкий голос Вали, — приезжай, Витечка. Правда, я сейчас стирку затеяла… Ты когда будешь, скоро? Ну, ладно, я как раз полоскать закончу, развесить только не успею. Приезжай, ничего…
Они жили на Чистых прудах, и через полчаса я уже входил под каменную арку во двор, замкнутый со всех сторон стенами одного дома. К моим друзьям вела лестница, на пятый этаж, почти под крышу. Их комната была крайней в общей квартире, рядом со входной дверью. Поэтому я никогда не звонил, а стучал в стенку ребром монеты или карандашом. Так поступали и сами хозяева, и многие гости. И стенка внутри выкрошилась, стала пористой, а звук от легкого удара монетой получался пронзительный и звонкий.
Пришлось подождать, Валя, наверно, стирала в ванной, в самом конце коридора, и не слышала моего сигнала. Но когда дверь открылась и Валя, только что умывшаяся, гладко причесанная, со слегка подкрашенными губами, сказала: «Проходи, Витя, проходи!» — я понял, что она была в комнате. Мы встретились глазами, она улыбнулась, чисто по-женски сказала:
— Успела хоть умыться под малое декольте. Проходи, не стой в дверях.
Я прошел в их двенадцатиметровую комнату, где стояли низкая широкая тахта, шифоньер, стол, детская кроватка, швейная машина и даже пианино — Валя когда-то училась музыке. И уже собиралась учить пятилетнюю Маришку, игравшую на полу с куклой.
— Сейчас я покормлю тебя. У меня борщ остался, как раз тарелочка. Юрка только что звонил — на службе задержится. Будешь есть борщ? Вкусный, настоящий украинский. Со сметаной, с перцем, с пастернаком. И чаем напою, а больше у нас ничего нету, Витечка…
Она вышла в кухню. Маришка спросила:
— Дядя Витя, у вас почему жены нету?
— Вот когда вырастешь, возьму тебя в жены. Пойдешь?
— Не могу. У меня уже есть жених.
— Не может быть! Кто же такой?
— Это пионер-школьник Гена, — солидно ответила Маришка. — А вы почему конфету не принесли? Вот пионер-школьник Гена всегда приносит… — Она доверчиво подошла, маленькая, чистенькая, в фартучке с вышитым цыпленком, положила руки мне на колени, ждала, что отвечу.