Нарисуй мне дождь — страница 3 из 56


Глава 3


А дождь все нагружает.

Дождь идет и идет, как вчера и позавчера, и черт его знает, когда! И прогноз погоды на ближайшие дни неутешительный: «По всей территории Запорожской области ожидаются ливневые дожди, временами дождевые дожди и небольшой дождь внутри большого дождя из того же дождя…» Вселяет надежду то, что от более долговременных прогнозов: на месяцы, годы и десятилетия, метеорологи пока воздерживаются.

Улицы и дома, все в сыром цвете, всё вокруг сливается в одно бесформенно грязное пятно. В этом городе хоть когда-нибудь бывает солнце? Выдался бы, хотя бы один солнечный денек, я б за него отдал все дождливые дни жизни. Да где там, откуда ему здесь взяться? В этом городе нет даже воздуха, только дым и вонь. Как мне не хватало моих старых друзей. Я впервые испытал, что такое одиночество среди людей.

Всеобщая серость давит. Легко ему говорить. Попробуй, останься человеком среди этих скотов с человеческими лицами! У суетящихся вокруг людей не бывает праздника ни в душе, ни в быту. Сгорбленные спины, насупленные брови, стиснутые челюсти. Я отличался от них. Я был другой, отдельный, ‒ не такой как они. И я страдал от своей обособленности.

Каждый день мне все очевиднее открывалось непреодолимое противоречие между мной и моим окружением. Мною все больше овладевало горькое чувство изгнанника, лишнего среди этой толпы. Я чувствовал себя посторонним для всех и чужим для самого себя, и я не мог понять, болен ли я или это я, здоровый, живу в больном обществе.

Вокруг холод, дождь да грязь под ногами. В общежитии холодно, вологая одежда и обувь за ночь не успевает просушиться. Я утешал себя тем, что дождь лучше, чем снег. От одной мысли о снеге меня охватывает дрожь. Когда-то я едва не замерз до смерти и зимой никак не могу согреться. Эта осень без сомнения худшая из тех, которые знало человечество. Поскорей бы настало лето, летом не бывает тоски.

Куда ни глянь, всюду мокрый силикатный кирпич. Каменные стены домов, каменные лица прохожих, глядящих на встречных с нескрываемым отвращением. Я ловил на себе их взгляды исподлобья, которые красноречивее слов говорили: «Эх, утопить бы тебя в этой грязи!» Я представлял себе, что все они родились у мартеновских печей на местных сталелитейных заводах, и роды принимали не акушерки, а сталевары в негнущихся войлочных спецовках, и занимаются они исключительно производством дыма, грязи и скуки.

Неуклюже переваливаясь, под ногами снуют раскормленные серые голуби, ненасытные паразиты улиц, у нас их называют «дикарями». Птицы моей тоски. Как я тосковал по своим легкокрылым летным голубям.

Плывут облака домой,

Им не по пути со мной…

Скорей бы кончалась эта неделя! А, потом?.. Потом воскресенье, ‒ воскресение от всего. Я ждал этих воскресений, как избавления от тяжкого бремени постоянного окружения людьми: на занятиях, в транспорте, в столовой, в читальном зале, в общежитии. Все вместе, всегда: днем и ночью. Лишенный своего личного пространства, я был буквально отравлен людьми. Человек, как личность, формируется в тишине, «суть рождается в сомненьи, а нужные слова ‒ из тишины». В тиши уединения формируются свои собственные умозаключения, закладываются основы характера, которые остаются на всю жизнь. Наедине, человек ведет откровенный разговор со своею душой и у него возникает стремление к совершенству, материализуется та неведомая энергия, что поднимает его над собой.

Постоянная жизнь в копошащемся муравейнике превозносимого до небес коллектива, превращает человека в муравья, винтик, подчиненный прихотям партийных механиков. Я был рожден свободным и никогда не признавал над собой чьей-либо воли, кроме своей собственной. Раньше я и представить себе не мог, какая это роскошь быть наедине с собой. И меня угнетал казарменный режим и таборное многолюдство общежития, шум и отвратительная механическая суматоха этого непрерывного броуновского движения. Никогда раньше я не чувствовал себя таким притиснутым в набитом человеками закутке.

Большинство же студентов не тяготилось проживанием в общежитии, а некоторые из них получали от этого подлинное удовольствие. До поздней ночи они кочевали из комнаты в комнату, вели интереснейшие разговоры о том, о сем и обо всем на свете, и ни о чем конкретно, были вполне довольны своим существованием и даже в воскресные дни не покидали общежития. Эти существователи недр общаги напоминали мне рыб, которые не знают, что живут в аквариуме. Они лишены своего внутреннего мира, их жизнь бессодержательно пуста, а стремление все время быть в гуще людей, обусловлено тем, что они сами себе не интересны. В избыточной общительности находит спасение тот, кто не переносит самого себя.


* * *


Воскресенье.

По воскресеньям я дни напролет бродил по улицам и дождь, и толпы людей, увенчанные черными грибами зонтиков, которые встречались на моем пути, не раздражали меня. Часто случалось, я не мог разминуться с кем-то из идущих мне навстречу. Я останавливался, дергаясь из стороны в сторону, пытаясь кого-то обойти, и они дергались тоже, но ничего у нас не получалось, поскольку я молниеносно зеркально повторял их телодвижения.

Заканчивалась эта «дрыгалка» тем, что я со смехом обходил их по широкому радиусу. По Фрейду, такие внешние проявления свидетельствуют о желании и невозможности полового акта. Может, он и прав, черт его знает? Но, у Фрейда все поступки замыкаются ниже пояса. Меня это не заботило, я и думать забыл о половом влечении. Конечно, оно было, куда бы оно подевалось, но у меня оно зашкаливало за ноль.

Я представлял себя Диогеном, который среди дня ходил с зажженным фонарем. «Ищу человека», ‒ говорил он. Диоген, как и я, искал человека среди людишек, прикидывающихся людьми. Я шел и думал, думал и шел, искал ответы на свои вопросы, и не находил на них ответа. Когда же закончится эта маята и начнется настоящая жизнь? Скорей бы окончить институт и заняться настоящим делом.

В одно из таких воскресений я решил пройти пешком по главной улице Запорожья: от конца проспекта Ленина, где у плотины Днепрогэса стоял идол вечно живого вождя, до его начала. Мой хадж затянулся на весь день. Это был по-летнему солнечный день, один из последних дней осени. Смертельно раненая природа последний раз в этом году рванулась к жизни. Ожила и заиграла палитра осенних красок цветами грусти и увядания. Небо искрилось серебром паутины, деревья пламенели багрянцем живого огня. Город открылся мне весь, вышитый золотом на солнечной канве. Красота осенней природы, одна она успокаивала меня. Вокруг торжествовала гармония, лишь снующие вокруг люди нарушали ее.

К вечеру, вдоволь наглотавшись выхлопных газов и заводских дымов, я пришел в Старый город к началу проспекта Ленина. Казалось бы, проспект, как проспект, от конца, до конца рукой подать, да видно длину его черт мерял. Пора возвращаться «домой», под крышу общежития. От одной мысли об этом меня покоробило. Улица, пересекающая проспект, называлась Анголенко. Меня позабавило это африканское название в степях Украины.

Люди порой ищут что-то, не зная, что. То же самое, искал и я. Что-то потянуло меня, я свернул с проспекта налево и пошел по этой улице вверх. Здесь, на углу улицы Анголенко перед входом на базар, я увидел «Чебуречную». Это был высокий, дореволюционной постройки одноэтажный дом на подвале. Внизу, над самым тротуаром, чернели семь забитых досками прямоугольников, для надежности забранных толстыми железными прутьями. Там был подвал, его называли «подземный этаж»: запутанный лабиринт с множеством переходов, ниш и каменных мешков. С момента его закладки солнечный луч никогда не проникал в эти темные норы, ‒ нужная вещь, для всяческих дел…

Над подвалом возвышался надземный этаж со сводчатыми окнами в обрамлении лепных наличников. Видно было, что этот дом знавал лучшие времена. Щербатые, изъеденные временем пилястры, украшавшие фасад дома, венчали ионические капители. Под облупленной штукатуркой стен желтел ноздреватый, многое повидавший ракушечник. Шатровая крыша с высоким гребнем была крыта ржавым железом. Над всем этим возвышался строгий фронтон с единственным, как глаз циклопа, круглым окном. В его почерневшей от времени раме настороженно поблескивали остатки разбитого стекла. При всей своей обветшалой старости, в этом доме было что-то величественное, хотя он был невелик. В архитектуре, как и в самой жизни, без правильности линий не добиться чувства собственного достоинства.

Три истертые ступени крыльца привели меня в большой зал, наполненный людьми. За голубыми пластмассовыми столами на трубчатых алюминиевых ножках и таких же стульях сидело множество посетителей. Кому не хватило мест за столами, пили стоя у прилавка или теснились вдоль стен. Табачный дым сизым туманом клубился по залу, образуя высоко вверху мутные облака, сквозь которые поблескивала позолота роскошной лепнины потолка. Когда глаза перестали слезиться от дыма, я лучше разглядел это скопище людей, пестрых, как цветы в диком поле. Я попал в настоящую галерею уродов, передо мной открылся целый иконостас отбросов общества, с которым я не отождествлял и себя.

Кого здесь только не было: нищие попрошайки, грязные пьянчуги, неопределенных занятий несчастные и иные удрученные, и прочая рвань и мазура, отребье, отходы жизни. Цветастые шали цыганок вперемешку с лохмотьями оборванцев, черные картузы селян, хаки загулявших солдат и бандитского вида рыжая буфетчица в стеганой душегрейке поверх тельняшки, и десятки калек и безногих на колясках, костылях, палках и подпорках. Весь этот сброд пил и гомонил дурными голосами под дребезг катавшихся под столами порожних бутылок. В темных углах, издавая горловые звуки и размахивая руками, строили гримасы вообще какие-то подозрительные существа лишь отдаленно напоминающие человеческие особи. Настоящий лоскутный мир, дно, изнанка жизни! Изнанка – всегда ближе к телу.

Рядом с прилавком мычит что-то нечленораздельное пьяный, размазывая по лицу сопли, изрядно подкрашенные кровью. Наполовину оторванный воротник пиджака свисает с плеча. На него никто не обращает внимания. Все уже, кто больше, кто меньше под градусом, и каждый гнет свое, орет во все горло, не слушая соседа, матерясь и чокаясь кружками. Весь этот гомон перекрывают дикие вопли и взрывы безудержного хохота. И вдруг, средь ненадолго установившегося затишья, раздалось заунывное пение, напоминающее собачий вой.