Народ — страница 2 из 43

[15] и Христофора Колумба[16] не испытывала недостатка в энергичных людях. Но когда, с легкой руки Маккиавелли,[17] она была объявлена растерзанной и обесчещенной, мир поверил на слово и решил, что Италию можно попрать.

Мы не Италия, слава богу, и день, когда другие страны захотят убедиться, вправду ли Франция так слаба, как ее описывают, наши солдаты встретят с восторгом, как счастливейший день.

Другим странам следует твердо знать, что наш народ совершенно не таков, каким его изображают. Это не значит, что наши великие бытописатели всегда искажали; но за какой бы жанр они ни брались, их больше всего привлекали какие нибудь исключительные особенности, случайности, редкие явления, оборотная сторона вещей. Главное казалось им слишком общеизвестным, обыденным, тривиальным. Они нуждались во внешних эффектах и часто искали их в том, что не укладывалось в рамки повседневной жизни. Рожденные в дни волнений и мятежей, писатели эти обладали бурным, страстным темпераментом; их манера письма отличалась и правдивостью, и тонкостью, и яркостью, но им обычно не хватало чувства гармонии.

Романтики полагали, что искусство — главным образом в изображении физических уродств. Те же писатели, о которых я говорю, считали, что наибольшее воздействие искусство оказывает, изображая уродства нравственные. Любовь, то и дело меняющая свой объект, казалась им более поэтичной, чем привязанность к семье; они предпочитали описывать воров, а не рабочих, каторгу, а не мастерскую. Если бы они, пройдя сквозь горнило собственных страданий, заглянули в глубины реальной жизни своего времени, то убедились бы, что семья, труд и полная лишений жизнь простых людей пронизаны святой поэзией. Не нужно никакого театра, чтобы почувствовать и понять эту поэзию; машинисту сцены тут делать нечего. Нужны только глаза, умеющие зорко подмечать в полумраке, как течет жизнь незаметных, скромных людей; нужно только сердце, способное увидеть, что творится в уголку у очага, в глубокой тени, как у Рембрандта.[18]

Когда наши великие писатели заглядывали туда, то достигали вершин искусства. Но большей частью они обращали взоры к фантастическому, причудливому, необыкновенному, буйному. Они не давали себе труда предупредить, что описываемое ими можно встретить лишь в исключительных случаях. Читатели, особенно за границей, думали, что описываемое встречается сплошь и рядом, качали головами и говорили: «Вот каков этот народ!»

Я, вышедший из недр народа, проживший с ним всю жизнь, трудившийся и страдавший вместе с ним и более, чем кто либо другой, имеющий право сказать: «Я знаю народ», утверждаю, вопреки всем, что у народа есть свое лицо.

Не при беглом взгляде я увидел этот лик, не живописность или драматичность его поразили меня. Не столько в лицо народа я заглянул, сколько в его душу, и на опыте убедился в наличии у него ряда свойств, которые он сам не сознает. Почему же мне удалось их увидеть? Потому, что я проследил происхождение этих свойств с незапамятных времен, искал их в истории. Тот, кто хочет при объяснении этих свойств исходить из настоящего, из современного, не поймет этой современности. Тот, кто замечает лишь внешнюю видимость и довольствуется изображением одной лишь формы, даже не сумеет разглядеть эту форму как следует; ибо для того, чтобы увидеть ее в верном свете и правильно рассказать о ней, нужно знать, что за нею таится. Нельзя быть художником, не имея представления об анатомии.

В этой книге, небольшой по объему, я не могу преподать основы такой науки. Хочу лишь, не вдаваясь в подробности, не приводя цитат, не ссылаясь на проведенную мною подготовительную работу, сделать несколько замечаний о том, что представляется мне наиболее важным в картине наших нравов, несколько общих выводов. Скажу об этом в немногих словах.

Основная, главная черта народа, всегда поражавшая меня при долголетнем его изучении, — это то, что, несмотря на бедственное положение и пороки, вызванные нуждой, простые люди отличаются щедростью чувств и сердечной добротой — качествами, чрезвычайно редко встречающимися у людей из богатых классов. Это, впрочем, могли наблюдать все. Кто усыновлял осиротевших детей в дни недавней эпидемии холеры? Бедняки.

Способность к самопожертвованию, к бескорыстной заботе о благе других — вот, признаюсь, мерило, с которым я подхожу к людям. Тех, кто наделен этой способностью в наибольшей степени, я считаю почти героями. Ни изощренность ума, ни культурность не могут идти ни в какое сравнение с этим самым ценным качеством человека.

На это обычно отвечают: «Простые люди большей частью не особенно дальновидны; в инстинктивном порыве доброты они следуют голосу сердца, ибо не знают, во что это им обойдется». Даже если такое замечание справедливо, оно нисколько не умаляет значения тех самоотверженных поступков, той всегдашней готовности помочь ближнему, какие столь часто встречаются в семьях трудящихся. Эта отзывчивость порою не ограничивается тем, что человек всю жизнь жертвует своими интересами, лишь бы другим было лучше; нередко свойство это является наследственным, переходит из поколения в поколение.

Я мог бы рассказать по этому поводу многое и о многих; не стану этого делать. Но очень велико, мой друг, искушение поведать вам одну историю, касающуюся моего семейства. Вы еще не знаете ее; мы чаще беседовали с вами на философские и политические темы, чем на личные. Так и быть, поддамся этому искушению, воспользуюсь редким случаем подтвердить героические жертвы, принесенные ради меня членами моей семьи, поблагодарить этих скромных людей: кое кто из них пренебрег своими талантами, оставался в безвестности, пожелав жить лишь во мне.

Две семьи, от которых я веду свое происхождение, — одна — пикардийская, другая — арденнская, являлись вначале крестьянскими семьями, занимавшимися сельским хозяйством и отчасти ремеслом. Так как эти семьи были очень многодетными (в одной — двенадцать, в другой — девятнадцать детей), то большинство моих дядей и теток по отцу и по матери не женились и не вышли замуж, чтобы облегчить своим младшим братьям возможность получить среднее образование. Вот первая жертва, которую я должен отметить.

Особенно это относится к семье моей матери: ее сестры, отличавшиеся бережливостью, скромностью, серьезностью характера, были не более чем служанками своих братьев и на всю жизнь похоронили себя в деревне, чтобы те могли справиться с расходами. Некоторые из моих теток, не получивших образования и обреченных на одинокую жизнь в глуши, были тем не менее чрезвычайно умны. Я помню одну из них, очень старую; она рассказывала всякие истории нисколько не хуже Вальтера Скотта.[19] Всем им присуща была изумительная ясность ума и рассудительность. Среди родственников было немало всяких служителей культа — кюре, монахов, но не они задавали тон. Мои здравомыслящие, строгие тетушки не особенно их жаловали и охотно рассказывали, что один из наших предков — не то Мишо, не то Пайяр — был некогда сожжен за написанную им богохульную книгу.

Мой дед по отцу, бывший учителем музыки в Лане,[20] собрав после Террора[21] свои небольшие сбережения, переехал в Париж, где мой отец поступил на службу в типографию, печатавшую ассигнации. Вместо того чтобы купить землю (как делали тогда многие), мой дед понадеялся, что старшему его сыну — моему отцу — улыбнется счастье, и вложил все свои деньги в типографию, которую тот завел несмотря на неспокойное революционное время. Брат и сестра моего отца, чтобы облегчить ему устройство на новом месте, не стали обзаводиться семьями, но мой отец женился. Он посватался к одной из тех рассудительных арденнских девушек, о которых я говорил выше. Я родился в 1798 году на хорах церкви женского монастыря, отданной под нашу типографию. Это не было профанацией: разве в наше время пресса не заняла место святого ковчега?

Сначала дела отцовской типографии процветали, ибо жизнь в ту пору била ключом: там печатались отчеты о прениях в различных собраниях, военные реляции. Но в 1800 году большинство газет было запрещено.[22] Моему отцу разрешили издавать только одну церковную газету, и он успел вложить в нее немало денег, как вдруг разрешение было аннулировано и передано одному священнику, в благонадежности которого Наполеон[23] не сомневался, хотя тот вскоре изменил ему.

Известно, как жестоко был наказан духовенством этот великий человек, хотя он счел более важным быть коронованным в Риме, чем во Франции.[24] Его глаза открылись в 1810 году. На кого же обрушился его гнев? На печать: за два года — шестнадцать декретов, ограничивавших ее свободу. Мой отец, наполовину уже разоренный к тому времени священниками, на этот раз разорился окончательно, во искупление их вины.

Однажды нас посетил правительственный чиновник, более вежливый, чем другие, и сообщил, что их величество император изволил сократить число типографий до шестидесяти; сохраняются самые крупные, мелкие же закрываются, причем их владельцам выплачивается возмещение — что то около одного су за франк. Наша типография принадлежала к числу мелких; нам ничего не оставалось, как смириться и помирать с голода. Между тем у нас были долги. Император не давал нам отсрочки, чтобы мы могли уплатить кредиторам евреям, как он сделал для эльзасцев. Все же мы нашли выход: напечатать и продать, чтобы расплатиться с долгами, несколько сочинений, приобретенных моим отцом. Наборщиков у нас не было, пришлось все делать самим. Отец, занятый делами вне дома, не мог помогать. Я, подросток, набирал; дед, уже слабый и дряхлый, взял на себя нелегкий труд у печатного станка и дрожащими руками вертел его колесо; больная мать резала бумагу, фальцевала, брошюровала...