Книжонки, которые мы печатали, продавались довольно бойко: то были сборники шуток, игр, шарад, акростихов. Их легкомысленное содержание находилось в кричащем противоречии с этими трагическими годами чудовищных потрясений. Но именно бессодержательность этих пустопорожних брошюрок оставляла свободным мой ум. Думается, никогда моя фантазия не пускалась в такой вольный полет, как в часы, проведенные мною у наборной кассы. Чем больше романических историй я мысленно сочинял, тем проворнее двигались мои пальцы, тем быстрее одна литера ложилась к другой... С тех пор я понял, что ручной труд, не требующий ни сосредоточенного внимания, ни большой затраты физических усилий, нисколько не мешает воображению. Я знавал многих образованных женщин, утверждавших, что они не могут как следует обдумать что-нибудь или беседовать, если их руки не заняты вышиванием.
В двенадцать лет я еще ничего не знал, кроме нескольких латинских слов, (которым меня научил один старый букинист, бывший деревенский учитель, страстно любивший литературу, высоконравственный, как люди античного мира, пылкий революционер, тем не менее спасавший, с опасностью для жизни, тех самых эмигрантов,[25] которых он презирал. Умирая, он оставил мне все свое достояние — чрезвычайно интересное сочинение по грамматике, незаконченное, ибо автору удалось посвятить ему лишь тридцать или сорок лет...
Я был одинок, свободен, целиком предоставлен самому себе из за чрезмерных поблажек со стороны родителей. Это привело к тому, что я стал большим фантазером. Я прочел несколько попавшихся мне под руку книг: мифологию, Буало,[26] отрывки из «Подражания Христу».[27]
Стесненные обстоятельства, в которых все время находилась наша семья, болезнь матери, чрезмерная занятость отца — все это помешало родителям заняться моим религиозным воспитанием. У меня не было еще никакой религиозной идеи И вдруг внезапно из этих страниц я узнаю, что за печальной земной юдолью есть освобождение от смерти, другая жизнь, и смерть не страшна тем, кто уповает... Вера, воспринятая мною таким образом, без чьего бы то ни было посредничества, вкоренилась в меня очень глубоко. Она осталась у меня на всю жизнь, как нечто неотъемлемое, неразрывно связанное с моей душой, которую эта вера питала, подкрепляемая в свою очередь всем, что мне встречалось в искусстве и поэзии (напрасно их считают чуждыми религии).
Как передать грезы, навеянные мне первыми же словами «Подражания Христу»? Я не читал их, а словно внимал голосу, лившемуся свыше, и мне казалось, что этот отеческий, кроткий голос обращен ко мне лично. Я, как сейчас, вижу большую, холодную, почти пустую комнату; ее озарял (какой то таинственный свет. Я мало что понимал в этой книге, не зная учения Христа, но чувствовал бога.
Самыми сильными детскими впечатлениями, после религиозного, были вынесенные из посещения Музея французских памятников, ныне, к несчастью, уже не существующего. Именно там, и нигде больше, я впервые проникся чувством истории. Мое воображение проникало в эти гробницы, я не без душевного трепета входил под низкие своды, где покоились Дагобер,[28] Хильперик[29] и Фредегонда,[30] и ощущал присутствие этих мертвецов сквозь прикрывавший их мрамор.
Типография, где я работал, была не менее мрачным местом. Некоторое время она располагалась в подвале (со стороны бульвара, откуда был вход в нашу квартиру; со стороны же улицы, проходившей сзади и ниже, это был первый этаж). Кроме изредка заходившего деда, мне составлял компанию лишь паук, усердно трудившийся в углу, наверное, куда прилежнее, чем я.
За лишения, которые я терпел (они значительно превосходили лишения простых рабочих) меня вознаграждали доброта родителей, их твердая вера в мою будущность, поистине труднообъяснимая, если учесть, как мало я успел добиться. Пользуясь, за исключением часов вынужденного труда, полной независимостью, я ею не злоупотреблял. Я был учеником, но мне не приходилось страдать от грубости мастера, которая, быть может, подавила бы во мне любовь к свободе в самом зародыше. По утрам, до работы я заходил к старому букинисту, который задавал мне выучить пять шесть строк. С тех пор я запомнил, что величина урока не столь важна, как думают обычно. Дети подобны сосудам с узким горлышком: лить ли помалу или помногу — все равно, сразу такой сосуд наполнить невозможно.
Несмотря на отсутствие у меня музыкальных способностей (что огорчало деда), я был очень чувствителен к царственно величественной гармонии звуков латыни; в их мелодии мне чудилось небо Италии, ослепительные лучи южного солнца... Я не знал его, я рос, словно травинка в щели между булыжниками парижских мостовых, лишенная солнечного света. Эта знойная атмосфера так притягивала меня, что, еще ничего не зная о долготе и краткости звуков древних языков, о законах просодии, я сочинял на заданные мне темы отрывки на разговорном романо латинском языке, похожие на средневековые прозы.[31] Если предоставить ребенку свободу, он идет тем же путем, что и народы в младенчестве.
Несмотря на тогдашние нужду и невзгоды, особенно заметные зимой, мне приятно вспоминать об этой поре, когда я занимался ручным трудом и латынью. Мою жизнь скрашивала дружба; одно время у меня был друг, о котором я упоминаю в этой книге. Моим богатством были юность, фантазия и уже, быть может, любовь. Я никому не завидовал: человек сам по себе не знает, что такое зависть, пока его не научат этому чувству.
Между тем тучи над нашими головами сгущались. Моей матери стало хуже, Франции — тоже (Москва! 1813 год![32]). От возмещения, полученного за типографию, ничего не осталось. Видя нашу нищету, один из друзей моего отца предложил устроить меня в Императорскую типографию. Большое искушение для моих родителей! Другие на их месте не стали бы колебаться. Но в нашей семье всегда велика была вера: сначала в моего отца, ради которого братья и сестры приносили в жертву свои интересы, а потом — в меня, который должен был все наверстать, стать для всех спасением...
Если бы мои родители, повинуясь голосу рассудка, сделали из меня рабочего, это выручило бы их самих, а мне разве повредило бы? Нет! Среди рабочих я встречал людей, достойных всяческого уважения, которые по уму нисколько не уступали получившим образование, а положительными свойствами характера превосходили их. Но с какими трудностями пришлось бы мне встретиться! Какую борьбу пришлось бы выдержать, не имея никаких способностей для этой работы, в столь неблагоприятное время! Мой разорившийся отец и больная мать решили, что я должен учиться во что бы то ни стало.
Положение наше заставляло торопиться. Не зная ни правил версификации, ни греческого языка, я поступил в третий класс коллежа Карла Великого. Можете себе представить, как нелегко мне пришлось! Ведь рассчитывать на чью либо помощь я не мог. Мать, до сих пор стойко переносившая все напасти, заливалась слезами. Отец принялся кропать для меня латинские вирши, хотя никогда в жизни не делал этого.
Самым отрадным для меня во время мучительного перехода от одиночества к толпе сверстников, от мрака к свету было хорошее отношение ко мне одного из преподавателей Андрие д'Альба, человека с добрым и великодушным сердцем, — самым худшим — мои товарищи. Среди них я был как испуганный совенок, ослепленный солнцем. Я казался им смешным, и теперь мне думается, что они были правы. Но тогда я приписывал их насмешки моей плохой одежде, моей бедности. Я начал кое что соображать, сравнивая себя с ними.
Я стал считать всех богатых дурными и считал дурными всех люден, так как все, кого я ни видел, были богаче меня. Я впал в мизантропию, редкую в детском возрасте. В Маре, самом безлюдном квартале Парижа, я выбирал самые пустынные закоулки. Но, несмотря на мое отвращение ко всему человеческому роду, я не завидовал никому.
Самым большим для меня удовольствием, от которого оттаивало сердце, было читать по воскресеньям или четвергам два три раза подряд какую нибудь оду Вергилия[33] или Горация.[34] Мало помалу я запоминал их; вообще же я никогда не мог выучить наизусть ни единого урока.
Вспоминаю эти времена: чаша бед переполнилась, лишения в настоящем, страх перед будущим, враг в двух шагах (1814 год![35]), постоянные издевательства моих личных врагов. Однажды в четверг я ежился от холода. Печь не топлена, на улице все засыпано снегом, хлеба — ни кусочка, и бог весть, будет ли вечером... (Казалось, все для меня кончено. Но, стоически все перенося (религиозное чувство не играло здесь никакой роли), я с силой стукнул распухшим от холода кулаком по дубовому столу — он до сих пор у меня сохранился. Несмотря ни на что, я испытывал неизъяснимую радость. У меня были молодость, будущее, и я мужал.
Чего же мне теперь бояться, скажите, мой друг? Я уже столько раз считал, что мне настал конец и как человеку и как частице истории. И чего мне теперь желать? Став историком, я тем самым получил возможность участвовать в жизни народа и благодарен за это богу.
Эти годы моей жизни оставили неизгладимый след. Я почувствовал это недавно, 12 февраля, почти тридцать лет спустя. Я сидел в такой же морозный зимний день за тем же столом. И вдруг мое сердце обожгла мысль: «Тебе теперь тепло, другим же холодно. Какая вопиющая несправедливость! Кто исправит это неравенство?» И, взглянув на свою руку, сохранившую с 1813 года следы обморожения, я сказал себе в утешение: «Если бы ты работал вместе с народом, то не мог бы работать для него. Успокойся же! Если ты напишешь для родины ее историю, твое благоденствие будет тебе прощено».