В эту пору ко мне уже претерпелись в уголовном розыске. Я был то ниспосланное богом или чертом наказание, бороться с которым было бессмысленно. Мне никто ничего не показывал, мне никогда ничего не демонстрировали. Если я присутствовал, меня не замечали. Мне это было, впрочем, удобно, хоть и несколько унизительно. Мне дозволялось сосуществовать с ними, но не на равных. Например, они обменивались мнениями, я же, как существо низшего порядка, должен был помалкивать, потому что если я вдруг заговаривал, то на меня смотрели с изумлением, словно хотели сказать:
— Смотри-ка!
— Провещился!
— А наш-то, тоже…
Когда Т. показал мне убийцу, я пришел к Бодунову и с интонацией, которую и по сей день не могу вспомнить без острого чувства ненависти к себе, произнес:
— А Т. его посадил! Изобличил и посадил!
— Кого?
— Которого вы ищете.
— Разве?
— А вы не знаете? Он уже и сознался во всем. Я сам с ним говорил. Лоб вот такой, сам вот этакий, смотреть и то страшно.
— Скажите, пожалуйста! — удивился Бодунов.
— Разве вы не верите?
— В нашем деле на «верите — не верите» далеко не уедешь.
— А Т. говорит: интуиция. Он еще говорит…
— Говорит Т. красиво! — сказал Бодунов.
И нельзя было понять, что кроется за этим «красиво».
В этот день произошло еще одно убийство. Было ясно, что действовал тот же преступник, которого Т. «повязал» и который сейчас сидел «за ним» в камере шестнадцать тюрьмы предварительного заключения. А это было по меньшей мере странно. Т. объяснил мне, что его подследственный, разумеется, действовал не один — это мстят за его арест.
— Скажите, пожалуйста! — опять подивился Бодунов моему рассказу.
За эти дни Иван Васильевич осунулся, в бригаде почти не бывал. А если сидел у себя за столом, то вместе с Чирковым вычерчивал какие-то схемы. И вновь вся седьмая бригада разъезжалась по разным направлениям, по паркам и заиндевелым пригородам Ленинграда, по полустанкам и дачным местностям, по рынкам и толкучкам, по пивным и портерным, по чайным и буфетам.
— Бросьте, Иван Васильевич, — как-то сказал Т. Бодунову. — Все же ясно. Убийство на Пороховых было слепой и последней местью.
Бодунов яростно взглянул в веселое, розовое, самодовольное лицо Т. своими измученными, ввалившимися глазами.
— Я не дам осудить невиновного! — сказал он ровным голосом. — Преступление не будет раскрыто и преступник останется на свободе, если позволить вершить дела по-вашему.
Они стояли друг против друга в кабинете Бодунова — оба статные, сильные, крупные, оба с виду бесстрашные.
— Палки! — с невыразимым презрением произнес Иван Васильевич.
Т. ушел, хлопнув дверью.
«Палками» оказались значки, которыми отмечались в сводках раскрытые преступления.
Вновь в парке в Удельном грянул выстрел.
А вечером в кабинете Бодунова сидел, вольно развалившись, белозубый красавец, нагло и весело рассматривал Ивана Васильевича ярко-синими, невинными глазами, поигрывал мускулами одной руки под тонким сукном пиджака, спрашивал со смешком:
— Значит, берете безрукого рабочего человека, любящего мужа, отца маленького ребенка, берете паропроводчика, имя которого не сходит с Доски почета, берете…
Я не верил сам себе: Бодунов допустил такую ужасную ошибку? Ведь видно же, что это отличный парень, добряк, ничего не боящийся…
Что-то глухо стукнуло: это был хромированный наган, который Иван Васильевич положил на стол. Через несколько минут привезли хорошенькую, маленькую женщину — это была жена убийцы, которая заманивала жертвы в парки, назначая смертникам-донжуанам свидания. Муж появлялся в наиболее безлюдном месте и стрелял. Жена быстро толкала жертву вперед, чтобы кровью не залило тубу, костюм, пальто…
— Продала? — яростно спросил положительный герой.
— Спокойненько! — велел Бодунов.
Он уже давно и твердо знал, мой Иван Васильевич, что убийца стрелял из левой руки. Он знал, кто продавал вещи убитых. И еще он знал непоколебимо: тот, кто сознался, — больной, неполноценный человек. Железная воля Т. заставила, принудила больного «сознаться» во всем том, о чем он даже понятия не имел. А месть — жалкая выдумка.
Лабуткин — так звали убийцу — методично и спокойно рассказал о всех своих преступлениях. Днем позже он показывал куда зарывал не найденные тела. Синеглазое, белозубое чудовище, оборотень и по сей день стоит перед моими глазами.
— Но ведь тот-то сознался, — сказал я тогда Бодунову.
— Если бы вам обещали жизнь за то, что вы сознаетесь в убийстве одиннадцати человек, да если бы еще ко всему тому у вас обнаружили часы и костюм одного из убитых, да если бы за вами числились годы психиатрической клиники…
— Но он же знал, что его расстреляют за это?
— Этот человек не отвечал за свои действия. Есть заключение экспертизы. И он видел заключение.
— Но как же вы отыскали Лабуткина?
— Старались мои ребята, — устало сказал Бодунов, — очень старались.
И, словно вколачивая в меня фамилии работников своей бригады, Иван Васильевич стал называть их, не торопясь, каждого, всех:
— Петя Карасев — тот совсем замучился; Рянгин Миша, Бирюля наш, и так в чем душа держится; Яша Лузин (вы, кстати, мало с ним разговариваете, а человек он выдающийся). Бургас еще работал, Леня Соболев, Осипенко Женя (тоже очень интересный работник). А Гук сколько сделал? А Чирков Коля? Екатерина Ивановна уже по два раза на день звонит: «Мой Коля еще живой?» Сдержанная женщина…
Надо думать, что именно в эти дни красавец Т., с его сверкающей улыбкой сверхположительного героя, с его раскатистым смехом и картинностью поз и речей, окончательно возненавидел полную свою противоположность — Ивана Васильевича.
В ту пору Т. часто зазывал меня в свой роскошный, не в пример бодуновскому, кабинет. В часы досуга Т., тоже не в пример всем прочим сыщикам, на работе переодевался и тогда являл собою крайне странное зрелище: в шелковой вышитой косоворотке, в шароварах из бархата с напуском, в остроносых сафьяновых туфлях, надушенный, он напевал обрывки арий, загадочно посмеивался, изрекал какие-то странные, двусмысленные истины. Друзья мои — сыщики, посмеиваясь, рассказывали, что дома у Т. развешено немыслимое оружие, будто бы им самим отобранное у каких-то небывалых бандитов, рассказывали, что Т. — врун и авантюрист, но больше молча пожимали плечами и посмеивались.
Позже я услышал фразу Колодея:
— Если это все правда, ему нужно при жизни поставить памятник, а если он врет, расстрелять сегодня, сейчас…
7. Дни нашей жизни
Наступила еще одна зима, и вдруг — я обнаружил это неожиданно — мы все стали своими. Седьмая бригада, с ее длинными рабочими трудными буднями и редкими праздниками, как бы признала меня полноправным товарищем. Случилось это так: однажды, очень морозным вечером, часов в восемь, я вошел к своим новым друзьям и сразу почувствовал, что готовится операция. Люди разговаривали, как перед боем, — чуть повышенно, чуть слишком бодро, чуть более остро, чем обычно.
— Едете? — спросил я Берга, чистившего маузер.
— Надо быть, едем, — неопределенно ответил Эрих.
Здесь определенно мог сказать только Бодунов. А в его отсутствие — Николай Иванович. Может быть, они собирались утаить от меня операцию, я уже давно унылым голосом просился поехать с ними, а они почему-то не брали.
— Возьмите с собой! — попросился я у Рянгина, который обувался в бурки.
— Я же не начальник, — сказал Рянгин.
— Идите к папе Ване, — посоветовал Берг.
Бодунов и Чирков, выслушав меня, переглянулись.
— Убьют его, а потом с нас спрос, — сказал Бодунов.
— Обязательно спросят, — согласился Николай Иванович.
— Так уж непременно и убьют! — неуверенно произнес я.
Бодунов вздохнул:
— Бывает — убивают.
Чирков тоже вздохнул:
— Банда трудная, нешуточная…
— И замерзнет он, — сказал Бодунов. — Ишь приоделся — полуботиночки, пальтецо коротенькое, кепочка. А на улице градусов двадцать жмет.
— К тридцати! — сказал Чирков.
— Товарищи, — заныл я, — но ведь в конце-то концов должен журналист видеть своими глазами…
И я произнес речь. Интонации ее были преимущественно жалостные. И в некотором смысле — угрожающие. Я дал понять, что если так пойдет дальше, то у меня не будет иного выхода, нежели переметнуться к Колодею. Там у меня тоже есть друзья. И не перестраховщики. Свою речь я закончил категорическим требованием — взять меня не завтра, не когда-нибудь, а нынче.
— Не возьмем! — сказал Бодунов.
— Пожалуй, не надо брать! — подтвердил Чирков.
— Да почему же? — заорал я.
— Он уже не наш! Он колодеевский! — сказал Бодунов.
В общем, они меня разыгрывали: я уже был свой — меня можно было разыгрывать.
Когда мы вышли на площадь Урицкого, под ложечкой у меня засосало: кроме «орлов-сыщиков» в двух оперативных машинах на операцию ехали еще два автокара с курсантами из школы милиции. В автокарах были пулеметы.
— Кого же это… будем… вы будете брать? — робко осведомился я в машине у Бодунова.
— Угол гуляет возле Красного кабачка, на Петергофской дороге, — сказал Иван Васильевич. — И всех дружков созвал.
Насчет Угла я был наслышан: мурашки побежали по моей спине. Но обратного хода не было. И, словно читая мои мысли, Иван Васильевич осведомился:
— Может, высадить? А то поздно будет…
— Я не мальчик! — отрезал я.
Завыла сирена — регулировщики давали проезд «орлам-сыщикам». Прохожие оглядывались — «милиция, оперативники, наши незаметные герои». Я волею судеб тоже был героем. Я мчался под вой сирены в черной оперативной машине, и, угревшись, слева и справа от меня уже дремали Берг и Рянгин. Маузер Эриха — его «золотое оружие» — врезался мне в бок.
«Батюшки, а у меня и пистолета не имеется, — канцелярскими словами подумал я. — Прихлопнут, как мышонка!»
Но говорить про оружие было стыдно.
Когда выехали на Петергофское шоссе, огромная луна засияла во всем своем великолепии. Ветер пощелкивал в слюдяных окошках, морозная пыль холодила щеки, уши, губы. А Рянгин и Берг сладко спали в своих подбитых мехом казенных регланах, в бурках, в теплых шапках. Подремывал спереди и Бодунов.