Наш двор — страница 15 из 50

Люся не сразу признала старшую гадалку из углового дома, Авигею — уж ее-то она ожидала увидеть в последнюю очередь. Ухватив папу одной рукой за бороду, другой она тыкала ему в лицо каким-то беленьким узелком, или, может, тряпичной куколкой, и цедила сквозь оскаленные зубы:

— Пришлое-холодное, нам совсем не годное,

завертись, закрутись, в темный вихорь превратись…

Папа пытался освободиться и, не разжимая губ, издавал какой-то странный тоненький звук, бесконечно тянущееся «и-и-и-и». Его правый глаз вращался во все стороны и иногда становился белым, будто зрачок закатывался внутрь.

— …облетай людей, обминай зверей,

по степям прокатись, в омутах утопись…

Они оказались у самых ступенек, папа приблизил свое лицо к лицу Авигеи и, распахнув рот, шумно выдохнул. Авигея отпрянула, замотала головой, потом они замерли на мгновение, покачиваясь на самом краю, — и ухнули вниз. Люся перегнувшись через перила, видела, как они, сцепившись, катятся по лестнице. Через несколько этажей они с грохотом врезались в чью-то дверь, и клубок рассыпался.

Люся выждала немного, а когда поняла, что все вроде бы стихло, — скатилась, дробно топоча, следом. На лестничной клетке внизу она обнаружила одну Авигею. Рядом с ней лежало папино пальто, на нем поблескивали шестеренка и лупа, и все прочие предметы там были. Авигея собирала их в кучку и поглядывала на дверь — потревоженные жильцы уже скрежетали замком. Она подняла взгляд на Люсю и строго сказала:

— Что стоишь? Веник принеси и совок, гостя твоего собрать надо.


Некоторые у нас во дворе, кто в курсе, поговаривают, что это именно Умр вдохнул тогда в Авигею костоломную болезнь, которая ее потом десять с лишним лет грызла и в гроб загнала. А была б она обыкновенный человек — умерла бы прямо там, в подъезде. Долго еще после этого, много лет Авигея сама себя с того света вытаскивала, бодалась с болезнью, а все-таки болезнь ее съела к тому времени, когда открыла у нас во дворе девочка Роза свой царский подарок. Как, впрочем, и всех что-нибудь да съедает в конце.

Все предметы, которые собрали тогда на лестничной клетке, гадалки из углового дома сожгли. И мешок тоже. А что не сгорело — побили на мелкие кусочки и выбросили в реку. Река у нас такая — все проглотит, а то, что течет в ней вместо воды, говорят, разъедает не хуже лилового мешка. Старшая гадалка действительно болела несколько месяцев, но потом совсем, как нам казалось, вылечилась, только похудела сильно и так тело обратно и не нагуляла. Стала совсем сухая и худющая, но красивая необыкновенно, как бывают красивы змеи или мумии египетских цариц.

А семья Люси Волковой из дома с аркой вскоре съехала, и никто так и не узнал, куда — они ни единой живой душе не оставили адреса. Мама еще вся забинтованная на лавочке сидела, грузчиками командовала, когда они вещи из подъезда выносили. А Люсиного папу никто больше никогда не видел — ни живого, ни мертвого.

Насквозь

К востоку от нашего двора лежали заросшие крапивой и бузиной земли старого необитаемого монастыря. Рассказывали, что последний тамошний игумен видел людей насквозь, со всеми их мыслями, тайнами и судьбой. Поэтому он держал особый обет — открывал глаза только тогда, когда рядом никого не было, а все остальное время ходил с черной тряпицей на лице и в сопровождении поводырей из послушников. Может, искушения боялся, а может, просто устал заглядывать в одинаковые человечьи души, затянутые болью и стыдом, будто серой паутиной. А когда власть сменилась и уполномоченные пришли упразднять монастырь, игумен сдернул повязку и все про них сразу увидел. Был он нрава крутого, и монахи решили, что вот сейчас он кощунников обличит, погонит, как торговцев из храма, те обозлятся, и вся братия примет муки за веру. Но игумен только времени попросил до вечера, чтобы монахи пожитки собрали и отслужили последнюю службу. Уполномоченные подивились — мол, сознательный какой мракобес попался, — да и разрешили.

А вечером, когда монастырь опустел, игумен с несколькими стариками, которым идти все равно было некуда, спустился в монастырское подземелье и лестницу деревянную за собой вниз утянул. Так и пропал с концами. Ходов подземных под тем монастырем было великое множество, своды каменные, а кладка такая, что сразу видно — они тут гораздо раньше самого монастыря появились. Монахи и сами туда спускаться боялись, перешептывались, что один ход под реку ведет, другой — к самому Кремлю, а есть еще особый, самый древний, который вниз куда-то тянется, под таким уклоном, что волей-неволей не идти — бежать начинаешь, а куда бежишь — неведомо, может, к самому черту в пекло.

Явились комсомольцы монастырь для новой жизни обустраивать — а из-под земли шум слышится, звон колокольный, голоса… И поют. Причем не что-нибудь, а анафему, и каждому, кто прислушивался, казалось, что именно его имя выпевают. И такая тоска от этого пения людей брала, такая тревога мучила, что никто в монастыре дольше недели не выдерживал. Спускались в подземелья целыми отрядами искать вредителей, и дымом выкуривать пытались, и гранаты бросали. Наконец замуровали все ходы, что на поверхность вели, — и все равно без толку. Как ночь наступит — поют. Кому-то даже огоньки, прямо из-под ног вылетающие, чудились, а кому-то — смех подземный, басовитый, точь-в-точь как у игумена.

Так монастырь и остался стоять необитаемый. В войну только склад там продовольственный сделали — так все плесневело, сохло и тухло прямо на глазах. А баба одна шебутная, как узнала, что тут, мол, место проклятое, мертвые монахи из-под земли анафему поют, — решила их позвать. Так при всех и объявила: покажитесь, мол, кавалеры подземные, у нас-то тут нехватка, да и вам небось несладко. Уж неизвестно, показался ей кто или нет, а только на следующее утро нашли ее на складе в обнимку с мешком — простоволосая сидела, чумазая, глаза пустые и ни словечка сказать не может. Увезли ее куда-то быстренько, и дело с концом.

Впрочем, сам полуобвалившийся монастырь детей из нашего двора интересовал мало, хоть поклонники мистики и бегали туда иногда «игумена слушать». Напротив монастырских развалин было место куда более любопытное — особняк с чугунной оградой, в черном кружеве которой запутались пятиконечные звезды. Рядом с особняком в незапамятные времена выкопали пруд, в котором дети целыми артелями ловили нежнопузых головастиков. К концу весны у нас во дворе почти в каждой квартире, к негодованию бабушки и ужасу мамы, появлялась банка с этими недоступными пониманию взрослых созданиями. Рано или поздно кто-нибудь из азартных ловцов падал в пруд и барахтался там в бархатистом иле, теряя ботинки и шапочку. Вновь негодовали мамы и бабушки, и на посещение пруда налагался строгий запрет, а содержимое банок выливалось куда придется. Весь двор оплакивал своих питомцев и родительскую жестокость. Но проходила неделя-другая — и охота на водяных жителей как-то сама собой возобновлялась.

А в самом особняке с чугунной оградой был интернат для умственно отсталых детей, с обитателями которого ребята из нашего двора до всей этой истории дружили. Особо отважные даже пробирались за ограду играть с ними в салки и воровать из сада при особняке кислые яблочки. Их, дворовых, гоняли, особенно усердствовала нянечка по прозвищу Коса — детям она казалась старушкой, но было ей всего лет пятьдесят. У нее, маленькой и сухой, были необыкновенно густые и длинные волосы почти без проседи, которые она заплетала во всякие сложные конструкции. Косу все побаивались. Она была немногословна, но смотреть умела так, что внутри леденело. И еще у Косы была странность — она иногда ни с того ни с сего принималась выкрикивать разные числа, причем таким тоном, будто это были самые распоследние ругательства. К примеру, заметив кого-нибудь из дворовых в саду на яблоне, она наставляла на него палец и гневно сообщала:

— Семьдесят три!

А другого хватала за шкирку и тащила к воротам, шипя:

— Сорок девять!

Ходили слухи, что это она каждому открывает, во сколько лет он умрет. Будто бы одному мальчику она крикнула «восемь», а ему и было восемь. И через неделю этот мальчик попал под машину.

А если бы дворовые знали, что Коса — внучатая племянница того самого прозорливого игумена, который под землю ушел, то боялись бы ее еще сильнее. Только об этом даже сама Коса не ведала — родителей ее унесло неизвестно куда на очередном повороте истории, и выросла она в детдоме. Может, потому ее к интернату как к месту давно привычному в итоге и притянуло.

Не одна Коса препятствовала дружбе дворовых с интернатовскими, родители тоже относились к ней как-то странно, хотя сами же не разрешали называть особняк «школой для дураков». Как будто эта самая умственная отсталость была чем-то вроде ветрянки и могла перекинуться на тех, кто живет по другую сторону чугунной ограды, могла испортить удачных «домашних» детей. А ведь интернатовские умели такое, что дворовым и не снилось. Большелобая Танюша, к примеру, чирикала по-птичьи так хорошо и внятно, что приманивала трясогузок. Митька плел из веревочек всякие штуки и раздаривал тем, кто ему нравился, штуки эти он называл почему-то «бебёшками». А бессловесный Конопухин всех обнимал, особенно у кого настроение плохое или «двойка» за контрольную, — прямо как чуял.

Еще особо нервные родители боялись, что интернатовские озабоченные и научат наших ругаться матом, но в этом отношении они вряд ли могли научить наших чему-то новому.

В общем, все шло себе потихоньку, и было хорошо, пока в интернате не сменился директор. Прежний, белоголовый дедушка, решил уйти на пенсию после того, как однажды вечером, гуляя вдоль ограды, явственно услышал из-под земли церковное пение. А его место занял кругленький и деятельный Андрей Иванович, который нам, если честно, сразу не понравился. Шустрый такой толстячок, все катался, как ртутная капелька, не давал толком себя разглядеть. Только и оставалось от него в памяти, что блестящие очки, бисеринки пота, проступившего на бледно-розовой плеши под зализанными набок волосами, и черный портфель, крепко зажатый под мышкой. С этим портфелем новый директор не расставался ни на секунду.