Наш Современник, 2005 № 06 — страница 37 из 39

.

Но почувствовать разрушающуюся «цельность» уже тогда, в атмосфере всеобщего подъема, было дано немногим. И прежде всего потому, что катастрофа надвигалась не со стороны конкретно осязаемой, то есть продиктованной логикой фактов и событий. Раньше и острее других ее ощутили те, кто напрямую связывал природу «цельности нашей национальной жизни» с особым, «моральным по преимуществу»[19], складом мышления русского народа, который «и по своему типу, и по своей душевной структуре является народом религиозным»[20].

В изобразительном искусстве лишь небольшая группа единомышленников стояла на позициях религиозного оздоровления общества. В умиротворяющей силе православия, способного помочь человеку нравственно обрести себя, виделось В. Васнецову, В. Сурикову и молодому, только начинающему тогда М. В. Нестерову единственное и самое надежное средство избавления от тяжкого недуга.

Этот путь принимала в те поры, как известно, далеко не вся русская интеллигенция, поскольку очень сильна была в обществе идеология просветительства. Исповедующие ее теоретики и практики были согласны с тем, что «народ ищет знания исключительно практического и именно двух родов: низшего, технического, включая грамоту, и высшего, метафизического, уясняющего смысл жизни и дающего силу жить»[21]. Но как раз «этого последнего, — по признанию одного из современников, — мы совсем не давали народу, — мы не культивировали его и для нас самих. Зато мы в огромных количествах старались перелить в народ наше знание, отвлеченное, лишенное нравственных элементов, но вместе с тем пропитанное определенным рациональным духом»[22].

Нельзя сказать, что среди художников, названных выше, царило единообразие мыслей, но все они связывали исключительно с верой идею спасения и сохранения человека. Именно эта идея питала дух церкви воинствующей в религиозных произведениях В. Васнецова. Именно ею было насыщено страдательное искусство В. Сурикова. Именно она направляла художественные устремления М. Нестерова. Его поэтический мир был населен не столько монахами, странниками-скитальцами, сколько персонифицированными образами самой идеи странничества и скитальчества как состояния русской души. «Странничество, — писал Иоанн Лествичник, — есть отлучение от всего, с тем намерением, чтобы сделать мысль свою неразлучною с Богом»[23]. Вот что одухотворяет нестеровских насельников монастырей и пустыней.

В этом разгадка тайн произведений Нестерова, в которых, как правило, никогда ничего не происходит. В них нет активного действия, нет того, что называется драматургией отношений, в которых раскрываются характеры людей, их индивидуальные начала. Лишенные приземленности, бытовой конкретики, его сюжеты лишены и своего развития. Они как бы одномоментны. Но этот фиксированный момент действия не скоротечен, а длителен. И его протяженность, сопряженная с состоянием человека, всегда соизмерима с глубиной его самопогружения.

Даже образно-пластический язык религиозной живописи мастера есть прямое порождение русской национальной стихии, заключающей в себе мягкость, женственность, пассивность, созерцательность. Качества, определяющие природу мировосприятия русских, то есть их национальное сознание.

Обращение Нестерова к теме Святой Руси как органичное проявление собственно художественного мышления мастера, преисполненного глубоких религиозных чувств, — это напоминание не только об исторических корнях народа, но прежде всего о его духовной общности, в которой и виделся Нестерову выход из нарастающего конфликта. Через нравственное обретение себя — к внутреннему ладу, то есть к согласию с самим собой, а отсюда — к согласию с обществом и далее — к его объединению, восстановлению его «цельности», то есть к национальному и духовному возрождению. Именно эта идея определяла конечную цель художественно-философской мысли Нестерова, именно она составляла программную основу его искусства. Во имя ее совершалось творческое подвижничество мастера, верившего в «будущность серьезной и творческой силы русского народа»[24].

Программная заданность искусства Нестерова заявила о себе уже в одной из самых первых картин — «Пустынник» (1888, ГТГ), которой художник дебютировал на очередной передвижной выставке. Уже в ней проявилась та главная тема, что магистралью пройдет через все его творчество. До него станковое искусство, начиная с ХVIII века, хотя и обращалось к изображению священнослужителей, но ограничивалось при этом рамками традиционного светского портрета.

Что же касается тематических композиций 60-х и более поздних годов XIX века, то, отражая общую социальную заостренность искусства этого времени, образы клириков воплощались, как правило, с насмешкой и даже издевкой. Нестеров не полемизировал с ними. Он просто писал про другое.

Именно в «Пустыннике» Нестеров впервые в русском искусстве прикоснулся, может быть, к самой сложной, но и самой высокой теме — к духовному смыслу жития монашествующих, постоянно, ежеминутно угнетающих свою плоть, высвобождая дух, открывающий им «путь к Божественному вожделению» (Иоанн Лествичник).

Автор не случайно назвал свою картину «Пустынник», что значит — житель пустыни, скита.

Седой старец, легко одетый, идет по земле, с которой только что сошел снег, хотя и оставивший еще кое-где свои следы. Первые лучи весеннего солнца едва-едва пробиваются сквозь плотную завесу облаков, белым пятном накрывшую речную гладь. Кругом голо, холодно и неуютно. Но согбенный старец в онучах и лаптях улыбается себе в усы, довольный этим Божьим миропорядком, этой установленной чередой времен года, в каждом из которых есть и своя красота, и своя благодать. Поэтому нестеровскому старцу хорошо и благостно в этом Божьем мире.

Настроение блаженной, тихой радости пронизывает весь облик старого монаха, идущего по сырой земле, попирая собственную тень. Художник кладет ее ни слева и ни справа от него, а прямо перед ним. В этом образе заложена одна из главных мыслей картины. Ведь тень не отбрасывает нечто эфемерное, воздушное, а только осязаемое, материальное, телесное. В этом попрании своей тени — выразительный образ многотрудного монашеского подвига, в котором и борение с плотью, и рождение святости.

Все это, но уже на более высоком уровне духовного постижения, войдет вскоре в «Сергиев цикл» Нестерова, писавшего не ретроспекцию и уж тем более не дистанцированное почтение потомка к великому историческому предку. Вместе с тем «Сергиев цикл», и отнюдь не в последнюю очередь, — самый непосредственный, живой отклик на происходящее. Это одновременно и надежда, и вера в свой народ, а точнее — прямое к нему обращение. Обращение, которое могло быть услышано и воспринято в равной мере как атеистическим сознанием интеллигенции, так и религиозным сознанием народа, единых в оценке деяний великого старца. В таком контексте герой Нестерова возникает уже не только и даже не столько как историческая личность, но прежде всего как образ национального примирения, фокусирующийся в сознании общества как исходная позиция, согласующая всех. Менее всего нестеровский цикл можно считать рассказом о жизни Преподобного Сергия, хотя хронологические рамки художественного повествования довольно широки: от младенчества и до глубокой его старости.

В цикле много необычного, неординарного, и не только в композиционном строе, но и в самой атмосфере произведений, в создании которых подлинные факты стали всего лишь поводом, не искажающим правду историческую, но помогающим сотворить правду художественную.

Уже в первой картине цикла — «Видение отроку Варфоломею» — в центре внимания художника не чудо преображения способностей мальчика, которому до встречи со старцем с трудом давалась грамота, хотя именно это чудо и составляет суть данного биографического факта. Авторское отступление от него заставляет нас предположить какое-то иное посвящение картины, лишь по внешнему ряду связанной с подробностями жизни о. Сергия.

Из русских летописей мы знаем, что в христианском мире существовал обычай вешать при дороге иконы или ставить скульптурное распятие. На Руси такие иконы вешали обычно на дереве. Это обстоятельство и использует Нестеров в «Видении отроку Варфоломею» (1889–1890, ГТГ).

Припорошенная листьями, старая, осыпавшаяся по краям икона на дереве, прямо за спиной схимника, открывается нам двумя своими клеймами с изображением Богоматери с младенцем и Георгия Победоносца. Такое сочетание сюжетов не может быть случайным, особенно если учесть, что Россия, по преданию, есть дом Пресвятой Богородицы. Потому-то и сама русская земля всегда ассоциировалась в народном сознании с образом Матери. А образ Георгия Победоносца, занимавший в иерархии русских святых всегда одно из первых мест, символизировал победу добра над злом. Взаимодействие этих сюжетов, соединение в одном изобразительном ряду символов Божественного покровительства Руси и победы светлых сил над черными придает явлению иконы, сотворенному художником, особый смысл, который, постепенно, исподволь проникая в повествование, становится камертоном самого действа, разворачивающегося в картине.

Его атмосфера зарождается в тишине осенней природы, уже отдавшей свои живительные соки, уже остывшей от буйства красок, гаснущих в желтизне листьев, пожухлой траве и скошенном сене. Еще высокое небо уже затянуто плотной пеленой облаков, оставивших лишь узкую полосу разбеленного просвета. Время, давно перевалившее за полдень, в своем замыкающем день движении перекликается с настроением природы, в которой осень — как переходное состояние от жизни к ее оцепенению. В пейзажные образы художник тонко, но очень точно вводит линию исторических ассоциаций с настроением безысходности и разброда в русском народе накануне деяний Сергия Радонежского.