Наш Современник, 2005 № 08 — страница 24 из 30

«Впереди нас встал худощавый мужчина среднего роста в серой колоколом шляпе. Умильно поглядывая на токаря-умельца, стал говорить распевно:

— Боженька-надоумник надоумил мужичка такую красоту, лепоту уладить: избу-матушку с хозяином добрым, с хозяюшкой расторопной, с малой младеней выказать. Это всё не пошто, не зряшно. Вяжись, неводок, длиннее, прядись, ленок, живее, гляди, мужичок, веселее!».

«…За ретивое кажинного человека красным умильным словом задеть» — так объяснял Клюев землякам смысл искусства словесного в 1919 году, выступая в Вытегорском красноармейском клубе перед спектаклем «Мы победим». Пьеса была «из современной революционной жизни» — Клюев же рассказывал о «сладости сердечной», о «потайных словах» народного искусства. О том, как прежде «люди с душевным ухом» «баяли баско, складно да учестливо», отчего и назывались «баянами», — «ныне же тех людей величают поэтами». Рассказывал о том, как триста лет назад простой мужик («а нутром баян-художник») придумал, как «из вытегорских брёвен мысль свою выстроить», срубить церковь «на нашем Вытегорском погосте»… Наконец, о том, что ныне «умерла тиха-смирна беседушка, стих духмяный, малиновый», что «народ душу свою обронил, зверем стал и окромя матюга все слова из себя повытряхнул».

И в устной беседе, и в письмах, и в своей публицистической деятельности Клюев неизменно был верен этой сформулированной им задаче: «за ретивое кажинного человека красным умильным словом задеть». При этом крестьянская «этикетность» мышления, просторечные формы, сказовость повествования свободно сочетались с элементами проповеди, духовного завещания, толкования, жития — с сохраненным в старообрядческой культуре наследием древнерусской книжности. И это, безусловно, не «стилизация» — это узнаваемый, яркий авторский стиль, сохраняющий метки многослойной словесной культуры русского крестьянства, в том числе всей старообрядческой и сектантской письменности (а не только творений Аввакума и выговской литературной школы).

Любопытный образец «елейного стиля», сочетающего архаизмы и современный язык «в пародии самоунижения», представляет собою письмо «бедного писателя-крестьянина», скопца с 9-летнего возраста Никифора Латышева. Он написал его Сталину из дома престарелых в конце 1930-х годов. Анализируя этот документ, современный американский историк расценивает послание Латышева, несмотря на раболепный его тон, как осуществленную духовную миссию. «Написанное в классической манере скопцов, последнее письмо Латышева соединяет заботу моралиста о достойном поведении в этом мире с жаждой святого к милосердию» [12, с. 272] и свидетельствует о том, что автора интересовала «не политика, а культура письма». «Слово Божье было связано с производством и реализацией метафор. Язык священных духовных стихов и священных историй, „глаголы“ коллективной молитвы, свод святых преданий (…) связывали верующих воедино. Любили они и формы выражения, которые должны выйти за пределы обыденного» [12, с. 276, 277].

Думается, что подобные примеры также помогут нам осмыслить нестерпимую для немалого числа современников и якобы фальшивую «елейность» Клюева.

* * *

Впрочем, бывал он и суровым, и пугающе-молчаливым: испытуя собеседника, мог заставить его часами говорить в одиночку (даже Блока!), умел говорить, как скоморох, и поучать, как профессор. Умел слушать, понимать и помогать. Мог быть даже простым и немногословным, когда дело касалось помощи друзьям — например бедствовавшему О. Э. Мандельштаму. Так, Э. Герштейн передает рассказ Н. Я. Мандельштам о том, как однажды в конце 1920-х годов явился к ним Клюев (сам нищий), «…как-то странно держа в оттопыренной руке бутербродик, насаженный на палочку: „Всё, что у меня есть“» (Герштейн Э. Мемуары. СПб., 1998, с. 21).

Но этот нищий странник, ночевавший у знакомых и ходивший «по обедам», становился неузнаваемым, когда читал свои стихи. Э. Герштейн вспоминает, как Мандельштам с юным Львом Гумилевым «вернулись домой оживленные и возбужденные: только что заходили к Клюеву. Осип Эмильевич цитировал его стихи и показывал, как гордо Клюев читал их. Широкие рукава рубахи надувались, как воздушные шары, казалось, Клюев плывет под парусами» (там же, с. 49).

Плавание «под парусами» Слова совершалось непрерывно, и в этом плавании (а не в мутных водах моря житейского) Клюев был неизменен. «Себя настоящего» он отождествлял лишь с этим плаваньем:

Это тридцать лет словостроенья,

Плешь как отмель, борода — прибой,

Будет и последний китобой —

Встреча с розою — владычицей морской

Под тараны кораблекрушенья.

Вот тогда и расцветут страницы

Горным льном, наливами пшеницы,

Пихтовой просекой и сторожкой…

Как вспоминает Н. Ф. Христофорова-Садомова, «сокровенное творческое состояние» было для Клюева, «как он говорил, не второй его натурой, а первой, и в нем он находился почти непрерывно, даже во время сна».

О. Д. Форш, наблюдательная и точная в описаниях, заметила о Клюеве: «В восторге же стиха пребывал непрестанно. (…) Когда стих вызревал, он читал его где и кому придется. Читал на кухне кухарке и плакал. Кухарка вскипала сладким томлением и, чистя картошку, плакала тоже». Впечатляюще изображено писательницей и действие «Микулы» на интеллигентных слушателей: «Он вызывал и восхищение, и почти физическую тошноту», — ощущение бессилия перед «дурманным вихрем».

А Г. И. Майфет [1, с. 226] вспоминает о даруемом чтением Клюева «катарсисе», об утрате ощущения времени…

А. Д. Артоболевская рассказывает о том, как преображало слушателей подобное состояние: «Помню, после чтения поэта Клюева все сидели за несложным чаем притихшие. Кто-то рядом сидевший прошептал: „Посмотрите на лицо Марии Вениаминовны. Портрет Рембрандта“» (сб. «Мария Вениаминовна Юдина». М., 1978, с. 135).

Г. О. Куклин записал 7 декабря 1927 года в своем дневнике: «Сегодня слушал Клюева — чародея песни — густой и озёрной. И как он замечательно рассказывает сказки. Вот бы захватить (так!) фонографии» (Рукописные памятники. СПб., 1996, вып. 1, с. 178; публ. М. Ю. Любимовой).

К счастью, сохранилась запись (чтение Клюевым стихотворения «Кто за что, а я за двоперстье…» и отрывка из поэмы «Деревня»), которая, при всем своем несовершенстве, доносит до слушателя «дурманные вихри» поэта, «разящую стрелу» его голоса. Описать это впечатление невозможно; однако понимаешь, почему одним слушателям чтение Клюева напоминало «мяуканье кокетничающего кота», другим — камлание шамана; у кого-то возникали ассоциации с хлыстовскими радениями и элевсинскими мистериями, кому-то мерещилась греческая трагедия… Так может говорить стихами лишь тот, кто «видел звука лик и музыку постиг…».

И взлетит душа Алконостом

В голубую млечную медь

Над родным плакучим погостом

Избяные крюки допеть!

* * *

Можно понять потрясение, которое испытывали слушатели «Погорельщины»: заворожённые чтением, они прикипали памятью к той части текста, которая произвела на них наиболее сильное впечатление. Охватить разом всю эту, по словам А. Ахматовой, «великую поэму» было не под силу. Поэтому слушатели и очевидцы чтения «Погорельщины» рассказывают как будто о разных произведениях: поэма о голоде; поэма о «Настеньке»; поэма о «кружевнице Проне»…

«Переводчица и литературовед В. А. Дынник, жена Ю. М. Соколова, вспоминала: „Как-то Юр(ий) М(атвеевич) пришел домой и с радостной улыбкой сообщил мне, что сегодня вечером Клюев будет у нас читать свою поэму. Собралось несколько человек, друзей. Клюев стал читать. Это была поэма (довольно большая) „О кружевнице…“. Читал предельно просто, но все были словно заколдованы. Я считаю, что совершенно свободна от всяческих суеверий, но на этот раз во мне возникло ощущение, что передо мною настоящий колдун… (…) Колдовство исходило от самого облика поэта, от его простого, казалось бы, чтения. Повеяло чем-то от „Хозяйки“ Достоевского“» [1, с. 237].

Б. А. Филиппов, повествуя о судьбе этой «замечательной поэмы о затравленной и убиенной Руси наших дней», писал в 1969 году: «Поэма ходила в списках по рукам, выучивалась наизусть. Ходит она в списках по рукам и сейчас, как об этом рассказывает в своих воспоминаниях (1958 года) кн. Зинаида Шаховская» [11, с. 144].

В советской России распространителей «контрреволюционной» поэмы отправляли в Нарым еще до того, как сослан был в те края ее автор [см. об этом: 1, с. 238].

Клюева арестовали и этапировали в Колпашево в 1934 году, однако судьба его «опальной музы» была предрешена, и образ ссыльного поэта складывался и обрастал легендами уже в конце 1920-х годов. Тогда, как вспоминал В. Т. Шаламов, «с уважением произносилось имя Николая Клюева — одаренного поэта, волевого человека, оставившего след в истории русской поэзии двадцатого века. (…) во второй половине двадцатых годов он уже был где-то в ссылке, ходил в крестьянском армяке с иконой на груди» (журн. «Юность», 1987, № 12, с. 33).

Правда, в это время Клюев посещал тех своих собратьев по перу, которые уже были сосланы. «Поэт Иван Елагин рассказывает, что в 1928 году Клюев посетил в Саратове высланного туда литератора, поэта и журналиста, отца Елагина — Венедикта Николаевича Матвеева, писавшего под псевдонимом Март. В. Март устроил литературное выступление Клюева в одном частном доме. Клюев читал, пел раскольничьи песни, песни свадебные, обрядовые, радельные. Как свидетельствует Иванов-Разумник, единственным источником существования Николая Алексеевича стало теперь именно это чтение произведений, главным образом новых, — на дому у знакомых» [11, с. 143].

«Не раз посчастливилось мне видеть у себя и у Всеволода Александровича (Рождественского) Николая Алексеевича Клюева, — пишет В. А. Мануйлов. — Он был великолепным рассказчиком. Запомнился обед у Рождественских двадцать девятого марта (1928 года), когда Клюев рассказывал свою любимую сказку про кота Евстафия и пел стихи о Ваське. Он вспоминал очень живо о встречах с Горьким и Шаляпиным, говорил о древнерусской живописи и архитектуре, о русских храмах» (