Наш Современник, 2005 № 10 — страница 5 из 26

Когда ночью над моим домом на тяжелом барраже садится или взлетает «матчасть» бомбардировочной авиации, мне в который раз снится атомная война. И есть отчего. С читинским композитором Петром Зубаревым, заядлым рыбаком, мы случайно оказались в зоне пуска какой-то страшенной ракеты (может быть, «Сатаны»?). С восточной стороны зоны были река и болото. Здесь — по разумению военных: какой идиот полезет через болото и реку? — не выставили оцепление. Ракетчики не знали, что идиоты в Чите водятся в избытке и называются рыбаками-любителями. Когда в заревой тишине заревел воздух, планета Земля качнулась и задрожала от ужаса, — Господи, неужели это начало атомной войны с Америкой? — я упал на колени и начал молиться. А казак Зубарев, содрав чехол с баяна, вдруг грянул:

Прощайте, товарищи! С Богом! Ура!

«Сатана» восстала над тайгой, как жерло ослепительно-белого вулкана с огненным хвостом. Встряхнулось болото, вспенилось, из него начали выпрыгивать лягушки — шлёп-шлёп-шлёп! Эти лягушки потом мне страшно снились, ибо я уже читал «Атомную сказку» Юрия Кузнецова, где Иванушка-дурачок запустил стрелу, как ракету, которая упала к лягушке-царевне в болото. Он не стал ждать, когда и во что превратится лягушка; ему, как Лермонтову, было «и скучно, и грустно». Поэтому:

…Пригодится на правое дело.

Положил он лягушку в платок.

Вскрыл ей белое царское тело

И пустил электрический ток.

В долгих муках она умирала.

В каждой жилке дрожали века.

И улыбка познанья играла

На счастливом лице дурака.

С Юрием Кузнецовым мы с первой встречи не приглянулись друг другу. И в ЦДЛ, и в издательстве «Современник», где он работал какое-то время, подозрительно приглядывались с немым вопросом: «Куда тебя несёт, Вишняков?» «А тебя куда, Кузнецов?»


Его поэму «Змеи на маяке» я считал ненужной поэмой. Есть такие феномены в литературе — повесть, рассказ, поэма, — когда метафорическое название полностью исчерпывает и поглощает сам текст. По сути, текст и писать не надо, он «темно и вяло» пересказывает метафору, натужно тягомотит сюжет с его героями и событиями, наращивает объём для того, чтобы в сухом остатке торчала та же метафора. Но ведь творчество — это не иллюстрация, не фиксация на бумаге смысла метафоры, уже освоенного общественным сознанием. Мы же ещё на заре, когда «открылась дверь, как в юности талант», договаривались искать не освоенное, не открытое, не бывшее до нас — то есть иметь патентную чистоту письма.

И ещё: я любил самозабвенно Есенина и Рубцова за их «милое, доброе, нежное» в стихах и считал их русскими национальными поэтами. Цветущий луг! У меня не повернется язык назвать Кузнецова чертополохом на лугу, но жгучей крапивой он был. Ничего не прощал друзьям, народу, истории, России. Нелюбимое дитя XX века («Я в поколенье друга не нашёл»), он если и любил что-то, то лермонтовской «странною любовью».

Вот мои записи в дневнике той поры: «Управление поэтов в Стране слов». Пушкин — просвещённый монарх. Он устанавливает такой строй словам, при котором они упорядочиваются не по венценосному приказу, а по чувству личной чести, аристократической гордости и блестящей выучки. Слова любят своего монарха и дружно приветствуют при встрече: «Ура Пушкину!».

Есенин — народный демократ. Он подходит к словам, здоровается, садится с ними на лавочку, разговаривает по душам. Есенин заботится о словах: одно подлечит, другое приоденет, третье приласкает. Есенин любит слова, как отец сыновей. Они и не разбегаются из его словаря, а живут одной есенинской семьёй.

В «Стране слов» Кузнецова царит абсолютизм, местами переходящий в цезаризм и даже бонапартизм. Неограниченная власть мысли загоняет слова в каре-коробочку, из которой не выпрыгнешь. Протест обиженного слова исключён — оно будет наказано или вздёрнуто на виселицу. Слова подчиняются деспотизму Кузнецова, но всё время сквозят и дрожат от страха. Порядок держится только на личной диктатуре Кузнецова.

Как-то я отправил ему стихи с названием «Русский ум», которые начинались строчками:

Русский ум, ты был вечно подсуден

Всё за то, что глубок и подспуден,

Волен тайну немыслимой воли

Сохранить, как презрение к боли.

От Кузнецова пришла краткая открытка:

«Извини, но я не считаю русский ум таким. Когда служил в Забайкалье, то у нас была поговорка: в России три матери — Москва-матушка, Одесса-мама и Чита — едрёна мать. Пью за содружество двух первых. Юрий Кузнецов».

От язва, а! От шпион внебрачной жизни юга России! Он пьёт за содружество Москвы и Одессы. Я ответил телеграммой: «Не прихрамывай на обе ноги». На этом не успокоился и отправил ещё открытку: «Московская поэзия скоро станет республиканской по причине неимения короля».

Этого, конечно, Юрий Поликарпович простить не мог, ибо королём считал себя:

Звать меня Кузнецов. Я один,

Остальные — обман и подделка.

На телеграмму и открытку не ответил ни сразу, ни позже, даже на мои добрые слова о его значительной книге стихотворений «Золотая гора». Хотя… лет через пять прислал её с альбомно-издевательским автографом: «С приветом издалека. Юрий Кузнецов».

Я понимал: москвичи желали мне занять более активную и жёсткую позицию в наступившей литературно-политической битве. Но я был интернирован в поэзии. А с поиском Белой идеи всё чаще сбегал в тайгу даже не в промысловый сезон, напечатав в журнале «Охота и охотничье хозяйство» определённую сентенцию: «Чем ближе узнаю людей, тем сильнее тянет к собакам».

В последние годы его жизни я пригляделся не со стороны ума-разума, а со стороны мерцающего духа. Выдающийся русский поэт XX века Юрий Кузнецов может быть соизмерим только с откровениями духа и духовного провидчества. Во внешней оболочке с наклейкой «Острая мысль» или «Пряная мысль». И к столбовому русскому дворянину Тютчеву «улыбка познания» с электрическим током в руке имеет весьма отдалённое отношение. Кузнецов — поэт не тютчевской школы. Скорее дух Моцарта с ядовитым умом Сальери в пушкинской трактовке, что ли… Вообще, открытие «Земли Кузнецова» по силам сотаиннику его духа в философии, теологии и… Бог ещё знает в чём!

Всё хочу проститься с ним стихами, но окончание втягивается в ту же «щель неземную», сквозь которую ветер простужает разум.

Глаза твои грозно косили

На Запад, где тайный Восток.

Был слишком знобящ для России,

Мерцающим духом высок.

Сказал мне, тревожно сутулясь,

У елей кремлёвской стены:

— Мы все до сих пор не вернулись

С любимой народом войны.

— С проклятой…

Отрезал: — С любимой!

Руки не подал и ушёл

В туманы свои и глубины,

И шаг был надсадно тяжёл…

С 70-х годов существует наша переписка со Станиславом Куняевым. Они были в своё время с Михаилом Дудиным руководителями Всесоюзного совещания молодых писателей, где прямо и открыто поддержали представленные мной стихи, рекомендовали их в журналы и издательство. Переписка возникла по поводу присылаемых мной книжек и новых стихов.

«Поэма, на мой взгляд, тебе удалась — она хороша по глубине, свежести, укрупнённости мышления, точности рассказа… Книга понравилась меньше. В ней много вдохновения, но мало власти над словом, над чувствами… Есть в книге нелюбимый мною „дух Луговского“ — громкогласность, себя не контролирующая…».

Крепко припечатал Станислав Юрьевич, словно кастетом по верхним зубам. Моё дело не в том, чтобы держать удар. Дело не в том. У пророков, например, отвёрстые рты. Всю жизнь не смогу говорить сквозь зубы. Громкогласность контролировать надо… но надо ли? Как художественный принцип крик, конечно, неубедителен. «Тихая моя родина», — выдохнул Рубцов, и этот выдох услышали по всей Руси. Но это — Николай Рубцов, у него — так, у всех так не может быть.

Мне-то уж, — Бог в помощь! — неясачному поэту в Сибири, делать «глупости» — уноситься далёко-далёко, на самые чертовы кулички. А ведь есть ещё что-то, Станислав Юрьевич, и дальше чертовых куличек! Нулевого варианта не существует. И в августе, может быть, не зарницы в небе сверкают, а «звирки-цвирки» от очков Вишнякова, летящего верхом на чертоломном буреломе. И синие шпицрутены молний, как Божий бич, гонят меня, а?

Станислав Юрьевич Куняев, он вообще-то разный. В следующем письме утверждает:

«Бесстрашие — наше спасение… Поэт — он сам себе и народ и сам себе государство. Вот и пляши на ниточке: и распоясаться ты сам себе должен позволить, и железной дланью свой собственный мятеж в форму уложить, чтобы стенки светились от внутреннего жара, но не плавились…».

Став главным редактором «Нашего современника», Станислав Куняев, как никто другой, очень многое сделал для авторов из провинции: звонил, писал письма, просил прислать новые стихи, крепко ругал, ободрял, рекомендовал, присылал книги, зорко оглядывал русский стан: кто там ещё есть, кто потерялся, как его отыскать? В этом его крестная ноша, его отдарок за подарки юности, перепадавшие Куняеву по праву наследства от многих классиков, ещё бывших живыми в средине двадцатого века…

Сегодня как небыль или легенду читаю строки из его книги критики и публицистики «Свободная стихия» за 1979 год, присланной мне в Читу: «Книги талантливых поэтов, изданные тиражами в двадцать, пятьдесят, сто тысяч экземпляров, раскупаются в магазинах страны за несколько дней». А сейчас, в 2004 году, предел мечтаний российского поэта — книга в одну тысячу экземпляров. Но и она не раскупается — автор дарит своё детище бесплатно в сельские, поселковые, школьные библиотеки да редкому, чаще редчайшему, читателю, названному Станиславом Юрьевичем «поэта неведомым другом».

Здесь уместно вспомнить еще одно: Куняев может запросто, с чувством личной причастности, писать, например, о Лермонтове — и кажется при этом чуть ли не свидетелем написания «Бородино» и «Выхожу один я на дорогу». А с Есениным вообще был и в Константинове, и в «Англетере» — настолько сильны, психологически достоверны и осязаемы кровь и плоть его мысли. Редкий дар понимать поэзию, как послушник понимает духовного наставника и пастыря.