Наш Современник, 2006 № 12 — страница 2 из 59

Уже и Берлин взят неделю тому назад, а заветное слово “победа” всё никак не выговаривалось: они, гады, ещё на что-то надеялись. И вот наконец-то! Дожали, добили, доломали Гитлера. Победа!

А торжествующий Левитан уже обещал от имени Сталина тридцать орудийных залпов в Москве в честь её, великой и долгожданной, в честь её, такой трудной и такой необходимой…


— Мама, мама! Ты слышишь?! — Я срываюсь с кроватки, лечу в большую комнату. Мама одета, сидит возле “радиотарелки”. Вместе с тётей Олей, хозяйкой нашего дома, они плачут — и смеются, смеются и плачут. Я ныряю в мамины коленки и внезапно тоже заливаюсь слезами.

— Отставить! — Это отец. Он ещё дома. Уже выбрит и одет: хромовые сапоги, галифе, чёрная гимнастёрка с отложным воротником и туго затянутым в талии широким ремнём. Сколько помню, с первых дней войны он в этой полувоенной форме — менялись только белые подворотнички.

Отец вскинул к глазам левую руку с часами.

— Пора. Так имейте в виду: в два часа на площади митинг. Победу будем праздновать!

Он широко улыбнулся, шагнул ко мне, вскинул моё худенькое тельце к потолку, громко поцеловал, засмеялся и повторил:

— Слёзы отставить! С победой тебя, сынок! Теперь всё будет хорошо!

И ушёл. А я начал готовиться к празднику.

Главное — надевать ли погоны? На моём чёрном, как флотский, кителе с некоторых пор были прикреплены всамделишные золотые лейтенантские погоны. Их подарил мне дядя Вася, райкомовский конюх, а ему оставил на память сын Николаша, гостивший дома после ранения. Он уже по весне, в марте, уехал добивать немца, а дядя Вася на полном серьёзе передал мне погоны “по поручению сына” — носи, дескать, будущий защитник Отечества. Раза два я появлялся на люди в этих погонах — смеху от братвы было не меньше, чем удивления.

“Нет, сниму, не имею права”, — по-взрослому подумал я и отстегнул погоны от кителя. “Товарищ лейтенант”… Это, пожалуй, самозванно, бахвально, хотя, если честно, сердчишко млело, когда видел себя в зеркале золотопогонным офицером. Ничего, подождём, время придёт, какие наши годы!

А птицы за окном буквально сходили с ума, и весь их перезвон и пересвист перекрывали заливистые соловьиные трели из оврага неподалёку от нашего временного жилища. Соловьи пели свою победную песню!


…На широкой поселковой площади — весь толочинский народ от мала до велика. Собрались все, кто сумел дожить до Победы.

Не смогли дожить полторы тысячи местных евреев. Их ещё в 41-м, в порядке “окончательного решения еврейского вопроса”, сгрудили в огромную толпу и погнали на окраину посёлка, в низину древней речки Друть, к заранее вырытым огромным ямам — расстреливать. Мальчишки из нашей школы рассказывали: еврейскую толпу, огромную, молчаливую, сопровождали всего-то восемь автоматчиков: двое — впереди, двое — сзади и по двое по бокам.

— Неужели никто не попытался бежать, наброситься на конвоиров, ведь всё равно — смерть? — потрясённо спрашивал я.

— Нет. Шли послушно. И умирали послушно. Ложились пласт за пластом, друг на дружку — ещё не убитые на только что убитых…

Долго-долго рассказ этот казался мне если не выдумкой, то каким-то непонятным, странным, злым преувеличением. Пока я, полжизни спустя, не прочитал роман Анатолия Рыбакова “Тяжёлый песок”, где послушная, покорная смерть расстреливаемых евреев воспевалась как гимн Холокосту. Но, честно, весь этот ужас так и остался для меня до конца не понятым…

Не дожили до победного митинга и многие-многие белорусские мужики и парни, убитые в боях с оккупантами, беспощадно расстрелянные карателями. Не будет сегодня с народом Витькиного отца, командира партизанского отряда. Весной 44-го, совсем незадолго до прихода наших, его, раненого, вместе с другими бойцами-партизанами принародно расстреляли вон там, на пригорке, совсем недалеко от площади. Среди двух десятков фамилий на металлической табличке, впаянной в невысокую бетонную стелу, и он означен: НАРЧУК С. М. Мы с Витькой, когда проходим мимо сквера, обязательно укорачиваем шаг и молча снимаем шапки…

Народу-то, народу! Весь посёлок здесь — старики, женщины с детьми, школьники. Многих я уже успел узнать. Вон Слободкины стоят: сам Давид Исакович, местный фотограф; сынок его, Лёвка, мой одноклассник, такой бахвал, такая дылда; тётя Сара, молчаливая, затюканная, с жалким каким-то, виноватым выражением лица. К ней прижались трое ребятишек поменьше; я ещё не запомнил, как их зовут, хотя уже побывал у них в гостях. Недавно на еврейскую пасху тётя Сара угощала нас тонюсенькой, хрупкой и хрусткой мацой, совершенно безвкусной — так полагается по иудейскому обряду.

А вон впереди, ближе к трибуне, сам Матвей Захарович Борода, заведующий райпо, районный “продовольственный комиссар”. Он совсем недавно пришёл из армии, из госпиталя; немцы где-то в Австрии потрепали бомбёжкой их хозяйственный обоз. У Матвея Захаровича вся грудь в медалях; они, начищенные до блеска, сверкают под лучами майского солнца.

А вот и родная школа в самой серёдке площади. Директор, наша классная, все-все пришли! Ребята из родного 4-го “Б” машут мне, смеются, зовут к себе. Сколько же радости вокруг, сколько солнца и свежего ветра!

Победа!

— Това-а-арищи! — взлетает над митингом высокий, чистый, вибрирующий от напряжения голос моего отца. Площадь мгновенно затихает. Слышно только, как стрекочут, проносясь высоко в небе, стремительные ласточки. Словно где-то далеко строчит пулемёт…

— Дорогие мои! Родные! Вот и пришла она, наконец, наша победа…

Я почувствовал, как тяжело, натужно выдавливаются у отца из горла такие простые, такие долгожданные, и оттого, наверное, такие тяжёлые слова.

— Столько горя пережито… столько людей полегло… столько слёз пролито… И она всё-таки пришла! С Победой вас, люди!

Отец вдруг схватил себя за горло, судорожно расстегнул ворот гимнастёрки, затряс головой. Слёзы брызнули из глаз; он отшатнулся от трибуны и махнул рукой. Речь была окончена.

Площадь отозвалась нарастающим гулом, негромкими вспышками криков “ура!” и явственным сдавленным плачем. И тут же, как-то самопроизвольно, без чьих-либо подсказок или запевок, поднялась над толпой торжественная мелодия нашего государственного гимна.


Потом что-то говорил предрика Филипп Егорович Рыбаков, кто-то из бывших партизан, кто-то ещё… Но я уже никого после отца не слышал. Он сказал всё.

С той поры для меня день Победы который год и навсегда — праздник со слезами на глазах. Отцовскими скупыми, святыми слезами.

Белорусская свадьба

I


В феврале победного 45-го года началась для меня вторая, белорусская жизнь. Базу под неё подвела историческая (для нашей семьи) встреча отца с И. В. Сталиным в октябре 44-го — ну, не один на один, конечно, а в составе “группы товарищей”, командируемых на партийную и советскую работу в недавно освобождённую от фашистов Белоруссию.

Отец не раз рассказывал нам о встрече с вождём — и потому, наверное, она запечатлелась в моей памяти столь чётко, ярко и крупно, будто я сам был тогда в Кремле, спрятавшись за плотной тёмно-зелёной шторой сталинского кабинета. Помогли воссоздать в памяти этот “эффект присутствия” и многочисленные фильмы, в которых товарищ Сталин (великий, при его жизни, и ужасный — после хрущёвского ХХ съезда) мягкой кошачьей походкой прохаживался по кабинету, дымил трубкой с накрошенным в неё табаком от папирос “Герцеговина Флор” и изрекал короткие, весомые, неоспоримо точные фразы.


Вообще говоря, дело для тех времён обыкновенное: из разных концов Центральной России и с Урала вызвали к определённому дню и часу в столицу, в Кремль, двадцать пять “бронированных”, то есть занятых тыловой партийной и советской работой мужиков, и предупредили: “С вами будет беседовать товарищ Сталин”. Загодя все сошлись в приёмной вождя. Точно в обусловленное время приземистый, лысый Поскрёбышев открыл дверь кабинета и произнёс: “Заходите, товарищи. Рассаживайтесь”.


Иосиф Виссарионович вошёл в кабинет минутой позже, поприветствовал всех кивком головы, негромко сказал: “Здравствуйте” — и тут же приступил к делу.

— Мы пригласили вас, чтобы узнать, согласны ли вы оставить на время родные места и поехать на ответственную работу в братскую Белоруссию? Вы, конечно, знаете, что этот героический народ буквально истёк кровью в битве с немецко-фашистскими оккупантами…

Сталин на минутку замолчал, глубоко затянулся дымом из трубки. В кабинете стояла мёртвая тишина.

— В республике выбиты кадры во всех звеньях руководства. Ваша задача — возглавить райкомы и райисполкомы, обеспечить быстрейшее восстановление разрушенного войной почти до основания народного хозяйства республики. А там видно будет…

И снова пауза, и снова — облако душистого дыма.

— Хочу прямо сказать, — продолжил вождь, — мы не обидимся, если кто-то по здоровью или другим обстоятельствам не сможет выполнить это задание партии…

Мужики возбуждённо задвигались, завздыхали, отрицательно закачали головами: какие могут быть обстоятельства?! И уже на следующий день все они катили в плацкартном вагоне за семьсот вёрст от Москвы в белорусскую столицу.

Забегая вперёд, скажу о своей первой встрече с городом над Свислочью. Осенью, уже после Победы, мы с мамой впервые приехали в Минск. Райкомовский “газик” остановился в самом центре, неподалёку от здания ЦК — отец приехал на очередной пленум, мы — в поликлинику. Мне нужно было “обуть” глаза в очки от близорукости (они у меня сохранились до сих пор как память. Глядя на громадные груды кирпичей, на уродливые обломки стен, пронзённых скрученными, исковерканными железными балками, арматурными прутьями, мама заплакала и запричитала: “Господи! Да тут и за пятьдесят лет не восстановить всё, как было… Что наделали, фашисты окаянные!” В свои 12 лет я был ещё розовым оптимистом и бодро возразил матери: “Не плачь, мама, вот увидишь, за 3-4 пятилетки и следа от немецкой разрухи не останется!” Мы оба ошиблись: не прошло и пяти лет, как город возродился, и я ещё школьником любовался его обновлёнными улицами и размашистыми площадями. Люблю его всю жизнь; из всех городов, где приходилось жить и бывать (включая Москву), Минск — самый-самый близкий сердцу моему город. Самый светлый, самый тёплый, самый родной.