Наша общественная жизнь — страница 6 из 122

На сей раз это пристанище бессильных, эту бесплодную смоковницу, под которою свободно укрываются нищие духом, представляют так называемые благородные чувства, так называемые хорошие мысли, так называемые гражданские стремления.

Что благородство чувств есть один из самых сильнодействующих ядов нашей литературы — это я совсем не шутя говорю. Дело в том, что благородные чувства, хорошие мысли и гражданские стремления грозят затопить русскую литературу, по крайней мере в такой же степени, в какой, с другой стороны, затопляет ее сильнодействующая благонамеренность. Если эта последняя является отвратительною, вследствие своей цинически-легкой удовлетворяемости, то благородные чувства и мысли поражают своею бестактностью и сухостью, режут глаза своим бессилием и ограниченностью.

Как благонамеренность, так и благородные чувства равно противны; это маски, за которыми скрывается отсутствие содержания, это искусственно напускаемый туман, который мешает видеть жизнь действительную, жизнь не картонную. Когда вы занимаетесь делом положительным, имеющим корни в действительной жизни, придет ли вам в голову мысль о необходимости подпустить туда благородства чувств? Нет, не придет, потому что дело есть дело, и ни благородным, ни неблагородным оно не может быть… Возможно ли написать благородную арифметику, похвальную химию и не чуждую вопроса о воскресных школах физиологию? нет, невозможно, потому что все это: и арифметика, и химия, и физиология — все это дело. Так, стало быть, литература…

Ну да, стало быть, литература есть безделье, коль скоро в нее, как в некоторый непокрытый сосуд, можно легко помещать все плохие чувства, все праздные поползновения, все непригодные для дела мысли. Действительно, благородство чувств там преимущественно и прижилось, ибо хотя и были попытки сочинить благородную арифметику, но скоро было найдено, что там благородство непригодно и что всего ближе оно подходит к беллетристике.

Явились целые фаланги повествователей, романистов, фельетонистов и драматургов, которые решили раз навсегда, что талант — вздор, что знание жизни — нелепость, наблюдательность — чаромутие и что главное заключается в благородстве чувств. Решивши таким образом, все они взапуски принялись доказывать:

Что образование не в пример лучше необразования.

Что порок и в шелковом платье все-таки порок, а добродетель и в рубище все-таки добродетель.

Что тщеславие и в золотых палатах все-таки тщеславие, а покорность судьбе и в хижине — все-таки покорность судьбе.

Что девица начитанная не в пример приятнее девицы неначитанной.

Что девица, занимающаяся преподаванием наук в воскресных школах, должна быть избираема в подруги жизни предпочтительно перед девицею, посещающею танцклассы Ефремова.

Что человек, пожертвовавший один рубль в пользу процветания общества трезвости, несравненно добродетельнее того, который такой же рубль пропил в кабаке.

Что, едучи на рысаке, надлежит помышлять о том, что большинство рода человеческого обязывается ездить на извозчиках… да еще если бы на извозчиках!

Что, поедаючи бифштексы, не следует забывать, что есть несчастные, которые едят хлеб с квасом.

Что скверные мысли — скверны.

Что неблагородные чувства — неблагородны.

Что писать плохие стихи с благородными чувствами не в пример благороднее, нежели осмеивать плохие стихи с благородными чувствами.

Что жизнь есть обман.

Что человек, сожалеющий о падении откупов, подобен пиявице, сожалеющей о невозможности сосать человеческую кровь.

Что увлекаться любовными делами, когда настает надобность позаботиться о преуспеянии любезного отечества, неприлично и непозволительно.

Что жизнь есть река, человек — пловец, лодка — величественное здание общества, весло — прогресс, а волны — тщетная реакция безумных ретроградов.

Ко всему этому на живую нитку привязываются какие-то безличные Машеньки, крохотные аскеты Вертяевы, полупомешанные графини Клавдии Алексеевны — и пошла потеха!

Как видите, кодекс жизни не очень мудреный и не очень замысловатый. И с помощью этого-то незамысловатого кодекса фаланга литераторов, обуреваемых благородными чувствами, вознамерилась постепенно и неустанно отравлять жизнь человеческую! И при этом не потрудилась даже припомнить, что, с помощью именно точно такого кодекса, уже отравлял человеческую жизнь Ф. В. Булгарин!

Плодом этого намерения появляются повести неслыханные, драмы, повергающие в остолбенение. Напишу здесь несколько примерных повестей.

ПОВЕСТЬ IМАША — ДЫРЯВОЕ РУБИЩЕ

Ваня — белые перчатки полюбил Машу — дырявое рубище. Они встретились на крутом берегу реки; Ваня бил бекасов, Маша собирала грибы; солнце; с реки веет ветерок; издали доносится рожок пастуха…

— Что это у тебя — грибы? — спрашивает Ваня — белые перчатки.

— А тебе зачем? — отвечает Маша — дырявое рубище и закрывает лицо рукавом.

Однако они слюбились. Звезды; с реки веет ветер; наверху поют небожители.

Вторая глава застает нас на берегу реки. Ваня — белые перчатки бьет бекасов, Маша — дырявое рубище ищет грибов, и в то же время чувствует, что она уже носит под сердцем залог.

— Ваня! — говорит Маша, — ведь я…

Но Ваня не дает ей докончить; он горячим поцелуем заграждает ей уста; он, очевидно, предпочитает милое дело милому безделью. Солнце; ветер веет с реки, но вдали раздаются уже перекаты грома.

Третья глава застает нас на берегу реки. Осень; дождь так и хлещет; с реки стонет ветер; призывной голос пастушьего рожка умолк. Ваня — белые перчатки оказывается подлецом; он по-прежнему бьет бекасов, которые в этот год особенно жирны, и в то же время уверяет Машу, что ему нельзя, что он должен ехать, что в Петербурге будет происходить открытие общества постепенного прогресса, при котором он обязан присутствовать (и все-то ведь врет!).

— Ваня! — говорит Маша сквозь слезы, — ведь я…

Но Ваня опять не дает ей кончить; он опять предпочитает милое дело милому безделью и сует бедной, обольщенной девице в руку двадцатипятирублевую бумажку. А ветер стонет и ноет. «Бедное, бедное дитя мое!» — стонет ветер. А дождик льет да льет как из ведра. «Бедное, бедное дитя мое!» — поливает дождик.

— Подлец ты этакой! — разве ты за двадцать пять невинности-то меня решил! (решил — лишил: couleur locale[9]) — восклицает негодующая Маша.

Эпилог застает нас на станции. Автор едет на почтовых по какому-то казенному поручению (эти авторы всегда по казенным поручениям и всегда на телегах куда-то стремятся: это их идеал). Разумеется, закладывают лошадей; солнце, с реки тянет ветер; вдали раздаются жалобные звуки пастушьего рожка. Ямщики ругаются (couleur locale).

— Лешой! — кричит рыжий парень с добродушно-веселым лицом, — ты куда супонь-ту девал? (Супонь! каково знание народного быта!)

— Оборотень! — отвечает брюнет с привлекательною наружностью, — рази я за твоей-ту супонью в надзератели наймовался?

Вдруг к крыльцу подлетает щегольская венская коляска, из которой вылетает, как легкое видение, прелестное существо, а с козел слетает ловкий лакей. Ну, автор, разумеется, сейчас к лакею (на то он и автор): кто такая? откуда едет? куда? зачем? и что везет?

— Едет графиня Марья Сидоровна, — отвечает лакей.

— Какая графиня Марья Сидоровна? — вопрошает автор.

— Какая Марья Сидоровна? Неужели? и т. д.

— О, да это, сударь, целый роман! — говорит лакей.

Оказывается, что Маша — дырявое рубище совсем не Маша — дырявое рубище, а графиня Марья Сидоровна; что она дочь графини Клавдии Алексевны, которая, желая приучить ее к труду, отдала на воспитание бедным поселянам, что потом все это открылось, что Ваня — белые перчатки обо всем этом узнал и подъехал было с предложениями, однако ему указали дверь, вследствие чего он запил, прибил своего начальника и находится теперь под судом.

Оказывается также, что через неделю графиня Марья Сидоровна уже на другой станции (что-то уж много вы разъездились, ваше сиятельство!) встречает нищего, который стоит у крыльца и просит копеечку; Марья Сидоровна вглядывается… ах! Перед нею стоит в пьяном виде Ваня — белые перчатки, который, за подлое свое поведение, произведен в Ваню — дырявое рубище!

ПОВЕСТЬ IIПОЛУОБРАЗОВАННОСТЬ И ЖАДНОСТЬ — РОДНЫЕ СЕСТРЫ(Очерк из народного быта)

Лето; по дороге едут дьяконица с пономарицей; лошадь бежит ленивой рысцой и махает хвостом. Из-под колес поднимается пыль, от которой дьяконица и пономарица по временам чихают.

— Чай, к Успенью-то поедете? — спрашивает пономарица.

— Поедем… а вы?

— Ну, нам… — пономарица завистливо вздыхает, — а к Воздвиженью-то тоже поедете?

— Поедем… а вы?

— Ну, нам… — пономарица опять озлобленно вздыхает. Собеседницы умолкают, лошадь махает хвостом.

— Чи-их! чи-их! уж какую же только нонче пыль уродил бог! — говорит пономарица.

— Да, нонче пыль ничего, — отвечает дьяконица и, немного помолчав, прибавляет: — Здравствуйте! и еще здравствуйте!

Опять молчание; лошадь перестает бежать, но хвостом махает. Дьяконица клюет носом, изъявляя очевидное желание вздремнуть. Одна пономарица не дремлет; ее угнетает мысль: сколько перемен кушаньев будет у воздвиженского попа.

— Матрена Петровна! а Матрена Петровна! — говорит она.

— Что вам?

— А мед-то у воздвиженских подают?

— Подают и мед.

— А сначала-то, чай, щи с рыбицей?

— Сначала щи с рыбицей.

— Ну, так!

Опять молчат. Лошадь, побежавшая было рысцой, опять пошла шагом. Солнце так и палит лицо дьяконицы, с которого льют крупные капли пота. Пономарица как-то так устроилась, что лицо ее находится в тени. Дьяконица только отдувается и приговаривает:

— Уж и жарынь же уродил господь!

— Чи-их! чи-их! — расчихалась пономарица.

— Здравствуйте! и еще здравствуйте! — ответила дьяконица.

— И к Казанской поедете?