Наследства — страница 11 из 21

Гольдмарки приехали из хутора в Нижних Татрах, где Мориц занимался ремеслом столяра, как его отец и дед, специализировавшиеся на изготовлении гробов, — деталь, которая могла бы привести к взаимопониманию с Лабилем, будь тот потрезвее и говори они на одном языке. Это были люди простые и набожные, издревле смирившиеся с гонениями и привязанные к образу жизни, который не собирались ни в чем менять. Жили они согласно расписанию родного штетла, ели всегда одно и то же, а когда принимали у себя других эмигрантов, вечно рассказывали одни и те же старые-престарые истории да играли на скрипке.

Доктор Мануэль Шапиро, берлинский адвокат, происходил, как и его жена, из крупной еврейской буржуазии. Им пришлось бежать, взяв с собой лишь необходимое, которого едва хватало, после того как нацисты разрубили топорами их мебель, сожгли библиотеку, украли столовое серебро и украшения. Доктор Мануэль Шапиро сменил несколько работ, геройски пытаясь приспособиться к голоду. Весьма избалованная и не готовая смириться с нищетой Ханна, сидя возле сафьянового чемодана, молча выкуривала бесчисленные сигареты, свернутые из оскорблявшего ее грубого табака. Жгучая и ледяная ярость снедала ей душу, когда она представляла, как эсэсовцы красуются с плетью в руке перед своими жертвами. Но та же ярость охватывала ее, когда она думала о нацистских шлюхах, носивших теперь ее жемчуга, или когда ей доводилось стирать белье и пришивать пуговицы. Тогда она порою взрывалась, а Мануэль корил ее за то, что она смешивает разные вещи, пусть и произрастающие из одного и того же корня зла.

Сквозь стены доносились молитвы, пение, звуки скрипки и детский плач. Туалеты были грязными, и на кухне, откуда Гольдмарки никогда не уходили, на веревках сушилось нищенское белье, а единственную плиту загромождали чугунки, в которых клокотала стряпня цвета опавшей листвы.

— Крепись, Ханна, надо отсидеться здесь. В Париже опаснее, — говорил Мануэль.

— Если б только эти люди могли представить, как мы жили!.. Да нет, слишком уж они примитивные. Пейзане… Я забыла на веревке нижнее белье, так эта бабенка приняла его за тряпки… А у меня почти ничего больше нет… Итальянский шелк, инкрустации из Шантийи…

— Умоляю тебя! Что такое потеря белья после того, что мы уже вытерпели?.. И по сравнению с тем, что терпят другие!

— Я больше так не могу!.. У меня руки портятся… Нечем за собой поухаживать… А туалеты в каком состоянии! Гадость!

— Замолчи… Ты разве не слышала о концентрационных лагерях?

Ханна расплакалась. Она ждала, что муж вытрет ей слезы, как он часто делал, но Мануэль лишь молчал и, склонившись, сгибал конверты — работа, которую ему поручила маленькая писчебумажная фабрика и которая позволяла им влачить нищенское существование. Впервые в жизни Мануэль задумался, как он вообще мог полюбить Ханну.

Со своей стороны, Гольдмарки, оскорбленные социальной дистанцией, тоже возмущались, встречая Ханну в пижаме, с сигаретой в зубах.

— Да кем она себя возомнила? Все сефарды считают себя выше ашкеназов. А что они для этого сделали? Они такие же евреи, как мы, а теперь и такие же бедные, как мы, — говорила Лея, и в глазах у нее сверкали молнии. Если некоторые пытались отогнать от себя боль, то другие истерзанные души доходили до белого каления.

— У нее муж герр доктор, известный адвокат, очень ученый, — пытался объяснить Мориц, который был человеком незлобивым. К тому же иногда он обращался к Шапиро за помощью, когда нужно было перевести что-нибудь на французский. Затем, взяв скрипку, жалкий инструмент тыквенного цвета, он принимался за вальс.

Во время похорон нужно было играть какой-нибудь вальс — заунывное головокружение, украшенная лентами оболочка неврозов, ведь человек, желая избежать страданий, всегда кружится на месте. По своему ритму и языку вальс происходит от древнего лендера — незапамятного вертиго великих катастроф, упоения вращением во время чумы и голода в старой Австро-Венгрии. Когда, смягченный всем блеском стиля Макарта, он смог завоевать гостиные, чтобы отпраздновать там свой триумф, то было уловкой, обманом, облагораживанием. Пока черные воды пожирали «Титаник», оркестр играл не «Nearer my God to Thee», а медленный вальс «Осенний сон». К тому же позднее он стал любимым вальсом Морица Гольдмарка, ведь его плюмажи и веера так и не сумели заслонить оскал Смерти.

Вот о чем думал доктор Мануэль Шапиро, пока сквозь переборку слышались звуки заунывной истомы. Он раскрыл газету. Когда-то в Берлине, на террасе кафе «Йости», куда ходила интеллигенция, он обычно читал международную прессу.

«Встреча в Мюнхене… Гитлер и союзники решают судетский вопрос… Конфликта удалось избежать…»

Он горько усмехнулся. «Не разбежавшись — не перепрыгнешь», — подумал доктор. Кстати, он почти не питал иллюзий, особенно после того, как задолго до нацистской оккупаций, которую еще невозможно было предвидеть, французские еврейские судьи были изгнаны своими коллегами из профессии. Многие торговцы уже давно демонстративно вывешивали листки с надписью «Французский магазин».

* * *

Для Максима Лавалле все началось, когда Серж Лифарь с кордебалетом поклонился на сцене Оперы. Давали «Сильфиду» Шарля Обертюра, и зажженные лампы не могли рассеять нездоровое лукавство лунного света. Над залом все еще властвовало волшебство, пусть беспокойное и наивное, несмотря на потрескивание оваций и этот запах пыли, мускуса, выцветшего шелка и точно смазанных маслом механизмов — незапамятный дух театров.

В бинокле, который Максим наводил на сцену, возникли черный плющ шевелюры, шлемом обрамлявшей выпуклое лицо молодого козленка, и щедро накрашенные глаза чайного цвета. «Это идиотизм, — подумал он. — Нет никакого первого взгляда, все предопределено заранее. Ничего не поделаешь. В этот раз незачем ждать обычного приключения. Вдобавок он, наверное, самый молодой во всем кордебалете… Только представь!.. Хотя, впрочем, нет. Черт. Нужно просто вернуться домой. Финито!.. Вернуться домой…»

После этого он достал из кармана маленький блокнот, который всегда носил вместе с удостоверением журналиста, и направился к Танцевальному фойе.

* * *

Готовя место для следующего клиента, Жером Лабиль освободил полностью разрушенную старую могилу, надпись на которой была изъедена мхом, но на ней еще можно было прочитать «Селестен Мерсье, 1844–1896»,

Лабиль сделал передышку, вытер рукавом лоб. Имя смутно о чем-то напоминало. Селестен Мерсье…

* * *

Андре Мавзолео, сидя у окна, кроила юбку. Подняв глаза, она стала наблюдать сквозь стекло за малюткой Ависагой, которая скакала на одной ноге на террасе. Это была девочка пяти–шести лет с низким лбом и прекрасным лучистым темно-сапфировым взглядом. Она тяжеловесно скакала, бормоча про себя. Ависага была старшей из детей Гольдмарков, и Андре подумала, что ее дочь была бы почти ее ровесницей. Она открыла окно.

— Хочешь конфетку?

Девочка замерла и нелюдимо побежала к подвальной кухне. Несколько дней спустя, когда Андре снова предложила ей конфету, она взяла ее и тихо поблагодарила на идише. Встретив Лею Гольдмарк под руку с дочкой, Андре сделала вид, что не заметила ее, но днем частенько поглядывала на террасу. Иногда Ависага приходила туда одна, а порою вместе со своими крошечными братишками, которые оставляли Андре равнодушной. Играли они бесшумно.

В ту пору все собирались у радиоприемников и с закрытыми ртами и глубокими складками на лбу долго слушали доносившиеся оттуда голоса.

* * *

Это было сильнее Максима — он постоянно намекал на танцора. Алекс это, Алекс то… Он говорил о нем словно против своей воли, зная, что лучше было промолчать. Какое-то принуждение: слова лились из него, будто из источника, хотя он чувствовал при этом беспокойство. Клод-Анри слушал и ничего не отвечал. Для него померк свет. Максим часто сбивался с мысли, запинался, после чего вновь обретал дар речи.

— Как островная птица… райская… Невероятная бабочка, внезапно взмывающая в воздух… Он далеко пойдет…

— Должно быть, Лифарь в этом разбирается.

— Подумаешь… Лифарь — всего-навсего его учитель… видит в нем ученика… э… конечно, сверходаренного…

Клод-Анри подолгу молчал. На сей раз это было не приключение в числе прочих, и он знал, что разыгрывается партия, ставку в которой он заранее проиграл. Летом в Опере спектаклей не было, но Максим возвращался лишь поздно ночью.

Это случилось поздним жарким воскресным утром, когда вдалеке слышалось приближение грозы. Взгромоздившись на подлокотник кресла, Коко дурачился, а затем позволил Клоду-Анри почесать себе голову. Максим подпиливал ногти и все говорил, говорил. Его не было дома один день и две ночи, и теперь он резко выхаркивал объяснение.

— Это что-то иррациональное, этим нельзя управлять… Что-то утробное, это всем известно…

Клод-Анри, как будто не слушая, обращался зловеще-игривым тоном к Коко:

Then this ebony bird beguiling my sad fancy into smiling…

— He один я несу за это вину, если здесь есть какая-то вина, ведь ты часто мною пренебрегал… Ты не слишком-то заботился о моих чувствах…

Much I marveled this ungainly fowl to hear discourse so plainly…

— Ты в ни чем себе не отказывал, в этом отношении…

Then the bird said, «Nevermore»…

— Ты должен был о чем-то догадываться…

Quoth the raven, «Nevermore»…

— Это так трогательно, чрезвычайная молодость, эта особенная красота, ну и потом секс никогда не оставляет равнодушным… Прелестное тело…

Take thy beak from out of my heart…[5]

— Ну и потом, в конце концов, ты должен сказать себе, что все когда-нибудь заканчивается…

— Крра, — сказал Коко.

— Очень хорошо, Максим. Ухожу я. Сниму комнату в Париже. Но Коко заберу себе.

— Ясно… Это ты у нас «обиженный». Ладно. Я, кстати, тоже хочу переехать. Полагаю, ты сейчас думаешь о черной сумочке, которая, по твоему мнению, принесла несчастье?