— Только прошу, без неуместного юмора.
В тот же день они принялись разрушать свое гнездо — раскладывать, выбрасывать, упаковывать. Максим представлял во всех подробностях жизнь с Алексом, и потому его багаж составляла картина, на которой он будет изображен, фильм, в котором он должен был играть. Он еще не знал, что картина окажется мрачной, а фильм коротким.
К вечеру Клод-Анри спустился к лужайке, где так же, как некогда мадмуазель Азаис, остался полюбоваться текучими черными водами Марны. Его преследовало воспоминание об утопленнике. «Это послужило бы им дьявольским уроком, — раздраженно подумал он, — испортило бы им жизнь, отягчило их связь страшным бременем… Или нет? Что если они, напротив, увидели бы в этом избавление?.. Нет уж!.. Не доставлю им такого удовольствия… А впрочем, ведь есть еще Коко», — закончил он, цепляясь за ту жажду жизни, что вызывал запах сырой земли и согретой грозой листвы. Через три дня он поселился вместе с Коко в квартирке на улице Гийома Аполлинера. Когда-то давно они с Максимом любили декламировать «Песнь злосчастного в любви».
Приручить Ависагу не удавалось, и Андре Мавзолео из-за этого страдала. Так же, как Клэр некогда наблюдала за Женевьевой, она могла долго смотреть на девочку, которая молчаливо играла в простые игры с куском бечевки, на девочку, уже считавшую мир смертельной ловушкой.
Андре прибавила много акушерских подробностей к рассказу о своих трудных родах. Коллеги Огюста и их дамы почувствовали к ним возросшее уважение, увидели в этом недюжинном испытании жертву, соответствовавшую искалеченному указательному пальцу Мавзолео, — симметрию, напоминавшую какую-то кошмарную салфетку над камином.
Андре не любила, когда шел дождь, ведь тогда терраса оставалась безлюдной, а монотонность ее навязчивых мыслей оттеняло лишь клацанье швейной машинки.
Однажды Андре захотелось сходить в детский дом. Да, если они с мужем сделают официальный запрос, да, чиновник, старше сорока, да, это наверняка возможно. Когда она попросила показать воспитанниц, ее отвели в комнату, где пахло супом, кислым молоком и мочой. Там находились около тридцати грустных и уродливых малышей. Самые маленькие плакали и кричали, их грязное белье сползало на ноги, а самые старшие, застыв в миткалевых блузах, праздно сидели за длинными столами. Андре смотрела в глаза. Одни были светлыми, туманными, другие — неопределенного оттенка, а третьи — темными и пустыми, словно колодцы. Некоторые были красными, влажными и уже гноившимися между опухшими веками. Ни у одной девочки не было темно-сапфирового или лучисто-сапфирового взгляда. Тогда, несмотря на свою простоватость, Андре Мавзолео поняла, что такое уникальность, незаменимость, и не стала рассказывать Огюсту о своем визите.
Однажды у нее не оказалось под рукой конфеты, и она подарила Ависаге образок св. Терезы с младенцем Иисусом. Обнаружив его, родители посчитали это коварной попыткой обращения в собственную веру, и Гольдмарк пошел к Шапиро.
— Герр доктор, пожалуйста, скажите этой мадаме, чтобы она оставила нашу девочку в покое. Наша религия… единственное, что у нас еще осталось, таки да?
Как адвокат Шапиро не раз сталкивался со щекотливыми ситуациями и как человек светский умел с ними справляться. Но, хотя он подошел к делу со всем возможным тактом, его поступок поселил в душе Андре страшную смуту.
— Нет, — сказал ветеринар, — он не заболел. Он умирает.
— Но я же покупаю ему мышей, а главное, кормлю очень вкусным мясом… Всячески его ублажаю… Что я могу сделать?
— Ничего… Давайте ему немного воды, если захочет.
«Если бы Коко остался с Максимом, было бы то же самое, — подумал Клод-Анри Эрвио. — Он не принимает нашего разрыва, вот и все… Не надо было расставаться. Нет, безусловно надо было расстаться. Это я виноват. Нет, я не виноват. Жизнь — такая паскудная штука. И он, ни в чем не повинный…»
Клод-Анри склонился над полузакрытыми синеватыми кожистыми веками, над шариком взъерошенных перьев, который согревал в ладонях. Он никогда не замечал, что Коко такой легкий. Когда через два дня тот умер, Клод-Анри тайком похоронил его в скверике сбоку от церкви Сен-Жермен-де-Пре, и вороны, жившие на колокольне, должно быть, затянули погребальную песнь.
«Переезжай в Лос-Анджелес, я найду для тебя работу в мультипликации, к тому же неплохо оплачиваемую, — писал ему друг. — В этом городе практически все "наши" и ты заведешь хорошие знакомства. У тебя будет временное жилье, пока не обзаведешься своей берлогой. Хорошенько подумай и воспользуйся случаем, ведь ты сейчас свободен».
Почему бы и нет? Клод-Анри Эрвио никогда не путешествовал, но много читал Жюль Верна, так что простой переезд в другую страну уже сам по себе был для него приключением. Он сохранил свежесть ощущений. Свободно владея английским (а к американскому он быстро привыкнет), он собирался поехать в Лос-Анджелес за необходимым обновлением — теперь его уже ничего не удерживало, и в конце января 1939 года он отправился в Америку.
Начать, как говорится, жизнь с нуля. Порою на хрупком травяном мостике, ведущем от бодрствования ко сну, мертвый взгляд Коко касался изнанки его глаз. Тогда Клод-Анри окончательно просыпался и пытался стереть, отогнать от себя воспоминание, ведь он не был виноват — ни в чем.
Пустой и безлюдный чердак «Селены» оглашался лишь призрачными вздохами, и сумерки там омрачала только нелепая молескиновая сумочка. Изредка еще солнце отбрасывало на пол черный штрих веревки, слабо покачивались повернутые внутрь ботинки да тень ворона, возможно, пересекала слуховое окно.
Нельзя сказать, что это случилось внезапно: все давно уже ждали — со времени прихода Гитлера к власти. Само объявление вызвало у некоторых словно бы облегчение, ведь они надеялись, что война приведет к его краху. Но были, конечно, и горделивые всхлипы орденоносных отцов семейства, взбрыки дядюшки Анси, помет галльского петуха — особенно у тех, кто прощал наследственному врагу лишь только нацизм.
Люди привыкли к синему затемнению окон, к бюрократическим формальностям — пустякам по сравнению с тем, что еще предстояло.
Шапиро как немцев сразу же интернировали во Френ, а затем отправили в лагерь, где они оставались порознь вплоть до оккупации. Там-то французы по приказу нацистов и погрузили их в серые грузовики, которые затем уехали в серый же туман.
Ее называли «странной войной», как будто война не бывала когда-нибудь странной. Люди адаптировались, приспосабливались, с поразительной ловкостью претворяли в жизнь теории выживания. Они готовились к трансформациям, и, хотя в этом нет ничего странного, для многих это было по крайней мере новшеством, переменой. Застаивался запах, разумеется, гнусный, но словно заговорщический — в умах царил «Вечерний Париж», с которым смирялись также, как с привычной вонью метро.
Во Френе Ханна передала Мануэлю письмо. Она писала, что любит его и в той же строке жаловалась на украденный несессер и условия интернирования. Она тосковала по прошлому, испытывала отвращение к настоящему и, казалось, даже не представляла, каким будет грядущее. Фразы Ханны растворялись в отчаянии Мануэля — отчаянии, подпитываемом многовековыми бегствами, грабежами и убийствами. Он говорил себе, что его отчаяние — это награда древней мудрости, преемственности, что все это и составляет его наследство.
Над «Селеной», погрузившейся в каталептический сон, нависла невыразимо безрадостная атмосфера. Это была уже не первая ее война.
После того как 6 июня 1940 года был прорван фронт в районе Соммы, стали разыгрываться Дантовы сцены массового бегства. Первыми жертвами, как всегда, становились звери. 14 июня гитлеровские войска вошли в пепельно-серый Париж.
Тогда-то и началась четырехлетняя ночь, историю которой так часто описывали: с новыми организмами, новым метаболизмом и неведомыми дотоле круговыми ритмами, порой даже с иным типом дыхания, тайным и сдержанным — для борьбы с удушьем.
Пресса изменилась в одночасье, будто давно подготовленная, и в киосках уже вывешивали новые заголовки, когда вернулись беженцы с их тюками и детворой. У этой прессы был затхлый слог, точь-в-точь как от таракана разит его деятельностью и пищей. Еще газеты отдавали как бы Жанной д'Арк — любимицей многочисленных семейств и противницей англичан. Чтобы выносить эту прессу, надо было обладать «стойким обонянием», как говорил Бомарше.
Максим Лавалле, демобилизованный в июне, отказался сотрудничать и сумел добраться до неоккупированной зоны, чтобы присоединиться к своей сестре, которая руководила в Грасе предприятием по производству эфирных масел. Алекс бросил его после тысячи обещаний и уверений в любви — оставил тосковать в ледяных коридорах, ждать у молчаливого телефона, убиваться перед пустым почтовым ящиком. Мотылек Алекс соблазнил Максима своими пушистыми изумрудными крыльями и улетел навстречу новым приключениям.
Жизнь в Грасе была душистой, но унылой — не спасали даже тени мимоз. Дела на маленькой фабрике шли скверно.
А у Жана Бертена дела шли как нельзя лучше: хотя ликер «Эсмеральдина» был весьма дорогим, он по-прежнему увлажнял десны и подкреплял желудки, пользуясь большим почетом у оккупационных войск. Во время «странной войны» Жан Бертен передал свое предприятие старому прокуристу и затем нашел его в том же состоянии, в каком оставил. Он снова увидел жену, как никогда насыщенную кислородом, услышал чеканные звуки сонатин и обнаружил на канапе новых пьеро. Гольдмарки больше не могли платить за квартиру, но добряк Бертен пожал плечами: «Нужно поставить себя на их место», — сказал он.
Как служащий префектуры Огюст Мавзолео должен был нести там усиленную службу, так что домой он возвращался лишь в конце недели. Андре к этому приспособилась. Соседство с Гольдмарками Огюсту не очень-то нравилось, однако он не придавал этому чрезмерного значения. В его глазах это было соседство частного порядка. В префектуре он научился никогда не вмешиваться в деятельность других отделов, и поскольку департамент по надзору за иностранцами в его компетенцию не входил, с началом оккупации для него в этом отношении ничего не изменилось. Если бы его перевели в штурмовой отряд, он выполнял бы приказания командиров, но этого почему-то не произошло.