Наследства — страница 12 из 21

— Только прошу, без неуместного юмора.

В тот же день они принялись разрушать свое гнездо — раскладывать, выбрасывать, упаковывать. Максим представлял во всех подробностях жизнь с Алексом, и потому его багаж составляла картина, на которой он будет изображен, фильм, в котором он должен был играть. Он еще не знал, что картина окажется мрачной, а фильм коротким.

К вечеру Клод-Анри спустился к лужайке, где так же, как некогда мадмуазель Азаис, остался полюбоваться текучими черными водами Марны. Его преследовало воспоминание об утопленнике. «Это послужило бы им дьявольским уроком, — раздраженно подумал он, — испортило бы им жизнь, отягчило их связь страшным бременем… Или нет? Что если они, напротив, увидели бы в этом избавление?.. Нет уж!.. Не доставлю им такого удовольствия… А впрочем, ведь есть еще Коко», — закончил он, цепляясь за ту жажду жизни, что вызывал запах сырой земли и согретой грозой листвы. Через три дня он поселился вместе с Коко в квартирке на улице Гийома Аполлинера. Когда-то давно они с Максимом любили декламировать «Песнь злосчастного в любви».

* * *

Приручить Ависагу не удавалось, и Андре Мавзолео из-за этого страдала. Так же, как Клэр некогда наблюдала за Женевьевой, она могла долго смотреть на девочку, которая молчаливо играла в простые игры с куском бечевки, на девочку, уже считавшую мир смертельной ловушкой.

Андре прибавила много акушерских подробностей к рассказу о своих трудных родах. Коллеги Огюста и их дамы почувствовали к ним возросшее уважение, увидели в этом недюжинном испытании жертву, соответствовавшую искалеченному указательному пальцу Мавзолео, — симметрию, напоминавшую какую-то кошмарную салфетку над камином.

Андре не любила, когда шел дождь, ведь тогда терраса оставалась безлюдной, а монотонность ее навязчивых мыслей оттеняло лишь клацанье швейной машинки.

Однажды Андре захотелось сходить в детский дом. Да, если они с мужем сделают официальный запрос, да, чиновник, старше сорока, да, это наверняка возможно. Когда она попросила показать воспитанниц, ее отвели в комнату, где пахло супом, кислым молоком и мочой. Там находились около тридцати грустных и уродливых малышей. Самые маленькие плакали и кричали, их грязное белье сползало на ноги, а самые старшие, застыв в миткалевых блузах, праздно сидели за длинными столами. Андре смотрела в глаза. Одни были светлыми, туманными, другие — неопределенного оттенка, а третьи — темными и пустыми, словно колодцы. Некоторые были красными, влажными и уже гноившимися между опухшими веками. Ни у одной девочки не было темно-сапфирового или лучисто-сапфирового взгляда. Тогда, несмотря на свою простоватость, Андре Мавзолео поняла, что такое уникальность, незаменимость, и не стала рассказывать Огюсту о своем визите.

Однажды у нее не оказалось под рукой конфеты, и она подарила Ависаге образок св. Терезы с младенцем Иисусом. Обнаружив его, родители посчитали это коварной попыткой обращения в собственную веру, и Гольдмарк пошел к Шапиро.

— Герр доктор, пожалуйста, скажите этой мадаме, чтобы она оставила нашу девочку в покое. Наша религия… единственное, что у нас еще осталось, таки да?

Как адвокат Шапиро не раз сталкивался со щекотливыми ситуациями и как человек светский умел с ними справляться. Но, хотя он подошел к делу со всем возможным тактом, его поступок поселил в душе Андре страшную смуту.

* * *

— Нет, — сказал ветеринар, — он не заболел. Он умирает.

— Но я же покупаю ему мышей, а главное, кормлю очень вкусным мясом… Всячески его ублажаю… Что я могу сделать?

— Ничего… Давайте ему немного воды, если захочет.

«Если бы Коко остался с Максимом, было бы то же самое, — подумал Клод-Анри Эрвио. — Он не принимает нашего разрыва, вот и все… Не надо было расставаться. Нет, безусловно надо было расстаться. Это я виноват. Нет, я не виноват. Жизнь — такая паскудная штука. И он, ни в чем не повинный…»

Клод-Анри склонился над полузакрытыми синеватыми кожистыми веками, над шариком взъерошенных перьев, который согревал в ладонях. Он никогда не замечал, что Коко такой легкий. Когда через два дня тот умер, Клод-Анри тайком похоронил его в скверике сбоку от церкви Сен-Жермен-де-Пре, и вороны, жившие на колокольне, должно быть, затянули погребальную песнь.

«Переезжай в Лос-Анджелес, я найду для тебя работу в мультипликации, к тому же неплохо оплачиваемую, — писал ему друг. — В этом городе практически все "наши" и ты заведешь хорошие знакомства. У тебя будет временное жилье, пока не обзаведешься своей берлогой. Хорошенько подумай и воспользуйся случаем, ведь ты сейчас свободен».

Почему бы и нет? Клод-Анри Эрвио никогда не путешествовал, но много читал Жюль Верна, так что простой переезд в другую страну уже сам по себе был для него приключением. Он сохранил свежесть ощущений. Свободно владея английским (а к американскому он быстро привыкнет), он собирался поехать в Лос-Анджелес за необходимым обновлением — теперь его уже ничего не удерживало, и в конце января 1939 года он отправился в Америку.

Начать, как говорится, жизнь с нуля. Порою на хрупком травяном мостике, ведущем от бодрствования ко сну, мертвый взгляд Коко касался изнанки его глаз. Тогда Клод-Анри окончательно просыпался и пытался стереть, отогнать от себя воспоминание, ведь он не был виноват — ни в чем.

Пустой и безлюдный чердак «Селены» оглашался лишь призрачными вздохами, и сумерки там омрачала только нелепая молескиновая сумочка. Изредка еще солнце отбрасывало на пол черный штрих веревки, слабо покачивались повернутые внутрь ботинки да тень ворона, возможно, пересекала слуховое окно.

* * *

Нельзя сказать, что это случилось внезапно: все давно уже ждали — со времени прихода Гитлера к власти. Само объявление вызвало у некоторых словно бы облегчение, ведь они надеялись, что война приведет к его краху. Но были, конечно, и горделивые всхлипы орденоносных отцов семейства, взбрыки дядюшки Анси, помет галльского петуха — особенно у тех, кто прощал наследственному врагу лишь только нацизм.

Люди привыкли к синему затемнению окон, к бюрократическим формальностям — пустякам по сравнению с тем, что еще предстояло.

Шапиро как немцев сразу же интернировали во Френ, а затем отправили в лагерь, где они оставались порознь вплоть до оккупации. Там-то французы по приказу нацистов и погрузили их в серые грузовики, которые затем уехали в серый же туман.

Ее называли «странной войной», как будто война не бывала когда-нибудь странной. Люди адаптировались, приспосабливались, с поразительной ловкостью претворяли в жизнь теории выживания. Они готовились к трансформациям, и, хотя в этом нет ничего странного, для многих это было по крайней мере новшеством, переменой. Застаивался запах, разумеется, гнусный, но словно заговорщический — в умах царил «Вечерний Париж», с которым смирялись также, как с привычной вонью метро.

Во Френе Ханна передала Мануэлю письмо. Она писала, что любит его и в той же строке жаловалась на украденный несессер и условия интернирования. Она тосковала по прошлому, испытывала отвращение к настоящему и, казалось, даже не представляла, каким будет грядущее. Фразы Ханны растворялись в отчаянии Мануэля — отчаянии, подпитываемом многовековыми бегствами, грабежами и убийствами. Он говорил себе, что его отчаяние — это награда древней мудрости, преемственности, что все это и составляет его наследство.

Над «Селеной», погрузившейся в каталептический сон, нависла невыразимо безрадостная атмосфера. Это была уже не первая ее война.

* * *

После того как 6 июня 1940 года был прорван фронт в районе Соммы, стали разыгрываться Дантовы сцены массового бегства. Первыми жертвами, как всегда, становились звери. 14 июня гитлеровские войска вошли в пепельно-серый Париж.

Тогда-то и началась четырехлетняя ночь, историю которой так часто описывали: с новыми организмами, новым метаболизмом и неведомыми дотоле круговыми ритмами, порой даже с иным типом дыхания, тайным и сдержанным — для борьбы с удушьем.

Пресса изменилась в одночасье, будто давно подготовленная, и в киосках уже вывешивали новые заголовки, когда вернулись беженцы с их тюками и детворой. У этой прессы был затхлый слог, точь-в-точь как от таракана разит его деятельностью и пищей. Еще газеты отдавали как бы Жанной д'Арк — любимицей многочисленных семейств и противницей англичан. Чтобы выносить эту прессу, надо было обладать «стойким обонянием», как говорил Бомарше.

Максим Лавалле, демобилизованный в июне, отказался сотрудничать и сумел добраться до неоккупированной зоны, чтобы присоединиться к своей сестре, которая руководила в Грасе предприятием по производству эфирных масел. Алекс бросил его после тысячи обещаний и уверений в любви — оставил тосковать в ледяных коридорах, ждать у молчаливого телефона, убиваться перед пустым почтовым ящиком. Мотылек Алекс соблазнил Максима своими пушистыми изумрудными крыльями и улетел навстречу новым приключениям.

Жизнь в Грасе была душистой, но унылой — не спасали даже тени мимоз. Дела на маленькой фабрике шли скверно.

* * *

А у Жана Бертена дела шли как нельзя лучше: хотя ликер «Эсмеральдина» был весьма дорогим, он по-прежнему увлажнял десны и подкреплял желудки, пользуясь большим почетом у оккупационных войск. Во время «странной войны» Жан Бертен передал свое предприятие старому прокуристу и затем нашел его в том же состоянии, в каком оставил. Он снова увидел жену, как никогда насыщенную кислородом, услышал чеканные звуки сонатин и обнаружил на канапе новых пьеро. Гольдмарки больше не могли платить за квартиру, но добряк Бертен пожал плечами: «Нужно поставить себя на их место», — сказал он.

Как служащий префектуры Огюст Мавзолео должен был нести там усиленную службу, так что домой он возвращался лишь в конце недели. Андре к этому приспособилась. Соседство с Гольдмарками Огюсту не очень-то нравилось, однако он не придавал этому чрезмерного значения. В его глазах это было соседство частного порядка. В префектуре он научился никогда не вмешиваться в деятельность других отделов, и поскольку департамент по надзору за иностранцами в его компетенцию не входил, с началом оккупации для него в этом отношении ничего не изменилось. Если бы его перевели в штурмовой отряд, он выполнял бы приказания командиров, но этого почему-то не произошло.