Наследства — страница 18 из 21

«made in Hongkong», расстегнутом на широко расставленных ляжках и обнажавшем живот такого же массового производства да неприметные груди. Голая Жюльетта стояла перед ней на коленях, с усами из жестких лобковых волос, и с кряхтением сосала, распластав ладони между ягодицами партнерши и сиденьем табурета. На этой картине, повернутой в три четверти, не оставалась скрытой ни одна деталь, а обе героини, зажмурив глаза и оглохнув от страстных всхлипов, даже не заметили неожиданного прихода. Онемев от такого бесстыдства, Анна-Мари с трудом обрела дар речи, а затем разразилась громом напыщенных ругательств, напоминавших тирады благородных отцов на Бульваре преступлений. Она в резких выражениях сообщила даме с золотисто-каштановыми волосами, что ее поведение не отвечает этикету гостьи и что каждый волен удобно расположиться на табурете у себя дома. Ну а Жюльетту информировали о том, что с ней поговорят позже. Потрясенные преступницы, потные и обслюнявленные, практически ни на йоту не поменявшие своих поз, безмолвно сносили весь этот шквал проклятий. Жюльетта опомнилась первой и приступила к защите, вдохновленной феминизмом и сексуальной свободой, но в первую очередь ее финансовым участием в плате за квартиру. Ничего не ответив, сестра смерила ее грозным взглядом и, возмущенная тем, что ее не приняли в компанию, решительно захлопнула дверь.

Начиная с этого дня стали разыгрываться частые семейные сцены. Жюльетта ссылалась на историю Жозефа, а Анна-Мари напоминала о морали и угрозе скандала, столь вредного для торговли. Они повышали голос, не обошлось и без пощечин. Анна-Мари закипала от злости, а Жюльетта находила в этих ссорах отдушину, возможность спустить пар, оправдать собственное существование. Она черпала силы в этом конфликте, отголоски которого доносились до Морисетт, которой начинало казаться, что она у себя на работе.

Дама с золотисто-каштановыми волосами любила перемены и очень быстро пресытилась Жюльеттой Муан, но после их разрыва отношения между сестрами нисколько не улучшились. Анна-Мари с угрозой намекала, что заведет себе любовника — поступок, который привел бы к роковым последствиям для бизнеса и для дома. Она даже начала напропалую флиртовать с покупателями, но ни один не реагировал на ее авансы, зато пострадала репутация аптеки. Планы мести были расстроены, а семейные сцены с каждым днем становились все яростнее, и у Анны-Мари развилась злокачественная опухоль желудка, из-за которой она очень страдала, дыхание стало зловонным, и пришлось перенести несколько операций. Жюльетта отделывалась молчанием, всем своим видом демонстрируя, что одобряет божественную справедливость. Эта атмосфера ненависти царила до тех пор, пока Анна-Мари не умерла в 1978 году от пневмонии, которую неожиданно подхватила, пока дышала свежим воздухом на берегу Марны. Благодаря похоронам матери Жозеф оказался на кладбище — в обстановке, особенно ценимой эксгибиционистами, ведь никто не посмел бы притеснять сиротку в глубоком трауре.

* * *

В Джайпуре часто видели пожилую даму в белом, которая читала, сидя в кресле-качалке на веранде своего бунгало. Чрезвычайно тучная, она могла ходить, лишь опираясь на две трости, но ее золотисто-серебристые тяжелые пряди, низко опускавшиеся на прямые брови, все еще были красивы. Эта бывшая актриса без особого таланта трижды выходила замуж, в последний раз — за мелкого раджу, жила за его счет, а овдовев, осталась в Индии, поскольку эта страна опьянила ее так же, как Венеция некогда опьянила мадмуазель Констанс Азаис. Это была Женевьева, урожденная Ванделье, познавшая различные превратности судьбы и множество приключений. Ведь жизнь, подобно приключениям, начинается порою с катастрофы — именно так и случилось с Женевьевой, которая, тем не менее, оканчивала свои дни в достатке и покое.

Бунгало напоминало желтую собаку, лежавшую на солнце в засушливом саду, где нескончаемыми рядами тянулись хризантемы в горшках. Расположенную сбоку веранду овевали листвою ветви плюмерии, а высокие и просторные комнаты бунгало были обращены на северо-восток и сохраняли прохладу. Кухни и помещения для прислуги сгрудились бесформенным барачным лагерем рядом с кучей отбросов, которую исследовали сотни галок и временами навещали грифы. Благородные деревья: серебристые стеркулии, откуда доносилось воркование китайской горлицы, да деревья ашока, в которых на однообразный призыв медника откликался лишь голос пеночки. За десятки лет Женевьева привыкла к белому крику солнца, к прокаженным на улице, к жалобному хору шакалов, каждый вечер приветствовавших луну, к змеям и большим мертвенно-бледным паукам, гонявшим вдоль плинтусов тараканов. Лишенная собственного детства, она создала для себя другое — безмятежный и бесполезный мирок, где была счастлива и смеялась про себя, вспоминая то время, когда не смеялась вообще. Ну а Смерть Женевьева всегда представляла себе прекрасным юношей.

Когда вечернее небо воздымало свою бескрайнюю раковину, Женевьева, опираясь на трости, прогуливалась в саду, часто останавливаясь у лошади, вставшей на дыбы под купой тамарисков, — сильно стилизованной бронзовой скульптуры с подписью «Клэр Пон». Это имя не говорило Женевьеве ничего, но каждый день служанки вешали на шею лошади гирлянду мала — желтых и оранжевых бархатцев с горьким ароматом, из которых плетут ожерелья.

* * *

Летними вечерами Морисетт Латур, тоже любившая гулять, спускалась по террасе и лужайке к Марне и медленно шла вдоль берега. Низко летали мухоловки и стрижи, в ивах с обрезанными верхушками слышались негромкие звуки, а небо со стороны Парижа становилось фиолетовым. Тогда Морисетт чувствовала, как ее омывал свежий воздух, очищая от всех страданий, которые она наблюдала, слышала и осязала днем и которые словно бы к ней прилипали. Стеклянные, пустые взгляды кусавших себя за руки и хронических онанистов, беспрестанные испуганные всхлипы параноиков, лавины ругательств, изрыгаемые буйными маньяками, удары, безумные песнопения, грохот каталок, телефонные звонки и крики боли. А еще запах — старый запах страдания и страха, смешанный с едкими антисептиками и затхлостью безвкусных супов. Вечерний воздух все это изглаживал, пока воды безучастно текли.

Разменяв шестой десяток, Морисетт получила повышение, и ее перевели в Больничный центр св. Анны. Вскоре она затосковала по Марне и лужайке с дикими травами: Париж нравился ей лишь изобилием экзотических рынков, хотя манго и папайя были для нее дороговаты. Почувствовав некоторое облегчение после смерти матери, Морисетт смогла позволить себе поездку в Фор-де-Франс и сходила на кладбище у Плотины, чтобы положить цветы на могилу. Там стояло такое же, как у других, небольшое сооружение в форме квадратного писсуара с изображением голубки.

Помимо нескольких свободных нижних юбок, мать оставила лишь ожерелье в форме капусты — единственный ценный предмет. Солгав, что ухаживала за старухой, какая-то непонятная родственница завладела этим ожерельем с золотыми бусинами, что так красиво смотрится на черной коже, уступив Морисетт узковатые для нее нижние юбки, и та даже не возражала.

* * *

Подвал виллы «Нут» сдали помощнику парикмахера — Седрику Регурду́, носившему усы щеточкой. Белокурые волосы, брови и ресницы были у него почти белыми. Этот внебрачный сын рабочей не смог получить образование, которого заслуживали определенная живость ума и чувство юмора. Он любил свое ремесло, придавая большое значение эфемерным творениям, которые ставил в один ряд с произведениями искусства, проявляя в них немало фантазии. Когда к нему приходили друзья, по большей части экзотичные, поскольку его белокурость притягивала противоположности, Седрик готовил для них небольшие изысканные блюда, к которым подавал бутылку хорошего вина. Он ценил качественные вещи и хранил целую коллекцию модных журналов, стараясь защитить их от крыс, вернувшихся за несколько недель, пока подвал пустовал. Если бы Седрик знал обо всем наперед, его переживания были бы намного мучительнее, но он не ведал, что несет с собой еще не проявленное зло, едва ли заслуживая подобной участи.

Сначала появились обильное потоотделение, тяжелая усталость, приступы тошноты. Одновременно возникли страх, тревожные воспоминания об опасных ситуациях или потенциальной опасности — целый список подозрительных партнеров, а затем, после особенно тягостной ночи, пришло решение обследоваться. Результат Седрика оглушил, но сверх меры все же не удивил: уверенность даже принесла какое-то утешение. Теперь нужно было регламентировать новое положение вещей, иными словами, хранить его в тайне, насколько это возможно, невзирая на вскоре возникшую ужасную диарею, побочные эффекты от приема лекарств и еженедельные посещения больницы. Волны депрессии накатывали и отходили, подобно облакам, а сама болезнь казалась материализацией первородного греха. В детстве Седрик испытывал страх в форме стыда. В Лорьоль-сюр-Дроме, где его мать Элиза Регурду работала стегальщицей на тапочной фабрике, все друг друга знали, и там по-прежнему бытовали мелкобуржуазные предрассудки. Внебрачный ребенок, окруженный неосязаемым, но неустранимым магическим кругом, мозолил людям глаза почти так же, как и сто лет назад. К этой анахронической изоляции прибавлялось неблагоприятное материальное положение: Элиза непрестанно «сводила концы с концами», как она сама без конца твердила. Хотя другие работницы тоже были бедны, они избегали ее, а дети из коммунальной школы точно так же избегали ее сына.

Седрик проводил воскресенья за книгой или ходил в гости к художнику, которому иногда позировал. Этот человек создал у себя непривычную обстановку — нечто вроде фантастического музея, где можно было увидеть зуб нарвала, который он называл рогом единорога, двухместное биде, пресс-папье в форме надгробия, пояса целомудрия или виоль д'амур в виде женской фигуры. Узловым пунктом этой кунсткамеры, включавшей, подобно своим барочным аналогам, мумии, орлиный камень и иерихонскую розу, был гроб, который хозяин дома предназначал для себя. Его временно занимал ироничный скелет женщины в черном парике и сиреневых перчатках, державший в руках длинный мундштук. Коллекция интимных открыток, стены, расписанные пляской смерти, украшения, в которых постоянно мелькали изображения женских чресл, пышных грудей и ягодиц, соседствовавших с изображением смерти, пробудили в Седрике смутное, но глубокое отвращение ко всякой гетеросексуальности. Тем не менее он каждое воскресенье возвращался, одолеваемый этим чарующим омерзением, которое, хотя и определило его будущие наклонности, заронило в нем также семена богатого воображения.