Тем временем, ничего не ведая о намерениях Супе, Клэр Пон готовила холст, предназначенный для одного из ее видений.
Видение. Толпа слуг, бледных, как страусиное яйцо, в париках, посыпанных фиолетовым песком, или умащенных бальзамом и с заплетенными в косы волосами, с густо накрашенными веками, киноварными губами до ушей, красными от африканской хны ладонями и ступнями, отбрасывают огромные тени на перегородки подземного помещения, где пляшет множество факелов. Эти люди хлопочут вокруг живой мумии, забившейся в подушки, вокруг пергаментной хризалиды, дрожащей посреди белой шерсти и шелков, расшитых золотыми лаврами. Она плачет. Амальте Куме Сивилла плачет, ведь Аполлон наделил ее бесконечным долголетием, не даровав вечной молодости. Уж таковы дары богов.
Записав видение, подготовив холст и сделав наброски, Клэр спросила пекинесов:
— А теперь чуть-чуть бургундского?..
Ванделье ликовал:
— Вот это да, жарковато было на Площади Согласия! Ну и стычка, черт возьми! Если б ты только видела Огненные кресты полковника дела Рока! Чертовы ребятки!..
В глубине его глаз цвета испорченной устрицы зажглись крошечные огненные кресты. (Впрочем, сходные замечания высказывал и Жоашен Супе, ужиная с Цыпочкой.)
— Ага… ага…
Альфред Ванделье задумчиво качал головой, демонстрируя задумчивость. Мари молча слушала, Женевьева тоже ничего не говорила. Они уже доели свои мизерные порции, поскольку экономили на пропитании, с тех пор как Альфред стал безработным и тщетно искал место. Хотя бы не по специальности. Хотя бы самую низшую должность. Его злоба выплескивалась наружу, особенно после красного вина, ведь себя-то он не обделял.
— А вот в Германии не такие придурки, как у нас. Уж они-то умеют порядок навести!
Затем обрушивались проклятия, подобные отбросам, уносимым течением реки. Они так же дрейфовали, внезапно устремляясь к успехам других. Необразованный, но считавший себя выше эстрадных знаменитостей, актеров, артистов кабаре и звезд кино, Ванделье направлял свою завистливую истерику прежде всего против них. Его излюбленными мишенями были Морис Шевалье, Мистенгет, Тино Росси, Саша Гитри, и поскольку никто не осаживал пьяницу, эта сцена могла продолжаться до тех пор, пока он не впадал в тяжелую дремоту.
Гордые Мари и Женевьева страдали душевно. Но вскоре Мари начала страдать и телесно, а врач, который навещал ее из милосердия, пока она не умерла, сумел пристроить ее в больницу для радиологического лечения. Пришлось купить две ночные рубашки, которые, перегрузив бюджет, привели Мари в отчаяние. Пребывание в больнице, скука и духота, посещения без фруктов и цветов, затхлые запахи сукровицы и антисептика. Вернувшись домой, Мари, которой вроде бы стало получше, рассеянно заметила, что жилище заполонила грязь. Почти год длилось обманчивое затишье, словно в ожидании грозы. Жили только взаймы, погашая старые долги при помощи новых. Платить за квартиру еще удавалось, поскольку Цыпочка, почувствовав нечто вроде жалости, шепеляво уговорила Жоашена не увеличивать сумму. Исполненная молчаливой обиды и холодного разочарования, Мари смотрела на мир тяжелым взглядом злой феи.
Отречение Эдуарда VIII, сорокачасовая рабочая неделя и оккупация Абиссинии Италией заставили забыть о вторжении немецких войск в демилитаризованную Рейнскую область: парадоксальная рутина общественных потрясений. «Селена» жила своей жизнью — неторопливой жизнью стареющего дома. Заброшенная терраса превратилась в сырой парадиз для мокриц, фантастические джунгли из неописуемых трав и розовых дождевых червей, темный лабиринт для прозрачных палочников и красно-крапчатых клопов. Летом жабы с берегов Марны пели там на две унылые хрустальные ноты, а временами аллею, заросшую вековечным подорожником, пересекала зеленоватая молния прыгнувшей лягушки.
Клэр бросила курить, а мода укоротила ей юбки. Она очень редко вспоминала о Рафаэле, но, прочитав однажды: «De mortuis nihil nisi bene»[4], поскорее исправила это изречение фразой Вольтера: «О мертвых мы обязаны говорить только правду». Хотя ее видения с некоторых пор стали редкими, она от этого не страдала и всегда оставалась близка к реальности. Пример соседей, да и жизни в целом не способствовал тому, чтобы Клэр Пон питала к человечеству любовь, которой она и так никогда особо не испытывала, пусть изредка и бросала в почтовый ящик Ванделье купюру.
После того как Тай-фун и Па-чу-ли вознеслись к золотым испарениям туманного Элизия, их преемниками стали Чингис и Тимур — той же породы и того же рыжего окраса. Когда являлась призрачная черная молескиновая сумочка, — что, впрочем, случалось редко, — Чингис рычал, а Тимур скулил.
Клэр уже исполнилось пятьдесят два, когда ее жизнь изменилась. Она вышла за одного из своих коллекционеров, старинного друга, чтобы жить вдвоем в небольшой усадьбе в департаменте Луаре́, посреди картин и собак. Тридцатью годами ранее она мысленно увидела это жилище, выложенную плиткой большую залу, залитые солнцем мансарды, лестницу с массивными деревянными перилами и розовые кусты, заглядывающие в окна. Как-то раз Клэр рассказала мужу о черной сумочке:
— Как ты могла с этим жить?
— Да прекрасно, — со смехом сказала она.
— А… тот, кто…
— Я никогда не выясняла… И мне никто не являлся. Об этой давней истории я ничего не знаю…
Если «счастье — это уродство, с которым приходится жить», как говорит Ален-Фурнье, похоже, Клэр сумела очень хорошо к нему приноровиться, пусть даже после восьмидесяти двух и стала туговата на ухо. «Селена» не всегда приносила одни несчастья.
Неизвестно, почему в тот год Карнавал впервые явился в жилые районы департамента Марна, особенно если вспомнить, что в самом Париже его никогда особо не замечали. Пыльные и пьяные Пьеро, оборванные Кармен, невесть откуда пришедшие полуразложившиеся клоуны с воплями волочились между молчаливыми виллами с закрытыми жалюзи. В воздухе висело зловоние грязного разврата, пота и мерзости — этот старый-престарый запах рабов и каторжников.
Покрывало развевалось,
Развевалось на ветру… —
завывали маски, ковыляя мимо перистиля «Селены» или вдоль черных текучих вод.
На втором этаже, в затемненной обшарпанной комнате, агонизировала Мария, не поднимая много шума. Она еле слышно хрипела с закрытыми глазами и отброшенными назад волосами, лежа на грязных простынях. Ей дали морфий. Альфред плакал. Он опорожнил судно с одной маленькой какашкой — белой, как пьемонтский трюфель. Стоя в углу, Женевьева впервые наблюдала, как умирают. Это было очень интересно, а запах, новый, необычный, напоминал аромат мускусных насекомых, которых она порою находила в самшите. Вечером, после того как они поужинали сухим печеньем, Альфред отправил ее занять у соседей двадцать пять франков. Лишь на обратном пути она заплакала. Двадцать пять франков.
Покрывало развевалось,
Развевалось на ветру… —
горланили маски.
Мари умерла на рассвете. Утром пришел врач и быстро выдал разрешение на захоронение. Альфред ушел улаживать формальности.
— Передайте вашему отцу мои соболезнования.
Жером Лабиль, ставший могильщиком по собственной воле, закопал Мари Ванделье в землю. По случаю Карнавала он напился еще сильнее обычного, но из-за щедрости, часто свойственной пьяницам, забыл о чаевых. После смерти отца он жил в скудно оборудованном заброшенном гараже и, если только хватало на выпивку, чувствовал себя довольным.
Через неделю после похорон Альфред Ванделье в сопровождении Женевьевы пришел на могилу. Даже не подумав убрать навозную кучку от истлевших цветов, он лишь поставил бутылочку с именем покойной на клочок бумаги.
События дублируются. Пару недель спустя после Мари Ванделье Жоашен Супе в последний раз сомкнул свои лебединые глаза в возрасте восьмидесяти семи лет, возможно, подумав, что отправляется на небеса, раз уж его приятели метили туда же. Цыпочка, которая тоже была уже не молода, решила продать «Селену», после чего уехала в Солонь.
Виллу купил господин Жан Бертен, который жил в особнячке в Сен-Манде, где он также владел ликеровой фабрикой. Это был еще молодой мужчина, и его лысина подчеркивала детскость незапоминающегося лица. Тощий, но пузатый Жан Бертен напоминал веревку с завязанным узлом, находя свое нравственное подобие в жалкой наивности, посреди которой внезапно проступала коммерческая жилка. Привязанный к своему ремеслу, он сам руководил производством «Эсмеральдины Бертен» — коварного, будто зеленое око, ликера, на спиртовом заводе, чья архитектура смутно напоминала большую бутыль. Профессиональные обязанности позволяли Жану Бертену сбегать от фортепьянных аккордов, безжалостно исторгаемых госпожой — платиновой блондинкой, которая, в конце концов выбрав в качестве стиля промышленные брожения ар-деко, раскладывала по диванам своих пьеро и расставляла на трюмо поддельные «лалики».
Вскоре после отъезда Клэр Пон Альфред Ванделье и Женевьева тоже уехали: девочка — в сиротский приют, за содержание в котором отец не платил, поскольку сам жил как придется, проходя все ступени морального падения. На собственном опыте он узнал, что такое почти не оплачиваемые временные заработки, комнаты, кишащие клопами, и бесплатный суп для нищих. Он даже немного бомжевал, ночуя в общих спальнях Армии Спасения.
Убранная, подновленная и перекрашенная «Селена» могла принимать новых жильцов, а для себя Жан Бертен оставил особнячок в Сен-Манде. Первый и второй этажи сняли Огюст Мавзолео, инспектор полиции из Парижа, и его жена Андре, зарабатывавшая карманные деньги ремеслом портнихи. Аттик занимал Максим Лавалле, его любовник Клод-Анри Эрвио и их ручной ворон. Подвал еще некоторое время пустовал, и теперь Жером Лабиль каждое утро приходил ухаживать за отопительным котлом, после чего отправлялся рыть могилы.