Настоат — страница 8 из 94

Свежий ветер доносит до меня дыхание умирающего сада, и первые проблески воспоминаний влекут мою тень по бескрайним полям и равнинам. По обеим сторонам раскачиваются благоухающие, налитые росой и нектаром травы; восходящее солнце разгоняет предрассветную дымку – его теплые лучи искрятся, отражаясь в капельках на моих детских сапожках. Я ощущаю аромат сладкой, зацветающей липы – и по сей день из всех запахов мира лишь он один способен будоражить мои чувства; в нем и только лишь в нем испокон веков живет знойное, нескончаемое лето, неотделимое для меня от переживания безмятежного счастья. Теперь его уже не осталось – оно ушло, растворившись, подобно туману; ушло надолго, может быть – навсегда.

А тогда детство казалось мне вечным; я верил, что оно не осмелится оставить меня один на один с окружающим миром; оно было частью меня – точно так же, как благоухание липы и степных разноцветий, далекий лес, представавший границей потустороннего мира, или солнце, ласково улыбавшееся с безоблачного небосклона. Когда понял я, что всего этого нет и никогда больше не будет? Пожалуй, только сейчас, глядя на сплошную стену дождя за окном больничной палаты.

Но и это обман – прежняя жизнь оставила меня задолго до последних событий. Детство затерялось, исчезло, забрав из души самое светлое, яркое и прекрасное, – а значит, рождение этого промерзлого, открытого всем ветрам Города, в котором я незнамо как оказался, давно стало для меня неизбежным. Жизнь ушла, оставив лишь сквозняки да обломки: нет более бескрайних полей, нет цветов и сладкого клевера, нет живописной тропинки, что под пение птиц и громкий стрекот цикад вела меня к чарующей, полной загадок осиновой роще; нет яркого, обжигающего солнца, освещавшего мой путь назад, к крохотной рыбацкой деревне, раскинувшейся среди изгибов неглубокой, но своенравной речушки. Кто-то сказал: «Путь в Обломовку всем нам заказан» – и то верно: Обломовка всегда обращается в темный, сумрачный Город, на улицах которого за свежую человеческую плоть дерутся неистовые, впавшие в ярость собаки…

Скажи, Ламассу, откуда эти смутные образы, воспоминания, волшебное буйство красок? Неужто я и вправду когда-то был счастлив? Клянусь, милый друг, я помню, как переходил речку вброд – переходил и воображал себя маршалом, генералом, возглавляющим огромную, непобедимую армию, готовую вот-вот совершить подвиг и сломя голову броситься на неприятеля, грозно ощетинившегося копьями и штыками. При мне моя верная шпага, сделанная из стеб-ля репейника, мушкет, заряжающийся горошинами и ягодами черной смородины; я знаю, что после долгой битвы враг непременно падет, ибо переправа эта – мой собственный мост при Арколе.

Я помню все ясно, Ламассу! Ясно, будто это происходило только вчера; слышу журчание воды, чувствую прикосновение солнца к мокрым, загорелым рукам, ощущаю запах ила на влажном, золотистом песке. Но все застилает аромат пороха, которым окутано поле боя. Презрев страх и смело бросившись на противника, я в очередной раз побеждаю в сражении – и, стоя на берегу реки, под древнею печальною ивой, я вижу, как передо мной распахиваются ворота древних столиц, а с неба летят лепестки роз и разноцветные ленты, устилающие путь к центру Города. Я ловлю на себе восхищенные взгляды красавиц, а конь подо мной ступает величественно и горделиво, грациозно пронося меня сквозь помпезно разворачивающееся торжество. Однако поход завершен – бабушка зовет на обед, и я бегом мчусь по склону к старому, полуразвалившемуся домику, притаившемуся среди зарослей черемухи и жасмина. Да, Ламассу, и где теперь то лето моего красочного, безграничного счастья?

– Хозяин, – сонно сопит Ламассу, – я уже сказал вам: думайте о себе, а не о том, что было прежде. Только тогда и увидите лето своей жизни… Иначе – останетесь здесь навсегда.

– Умеешь ты успокоить… Хочу больше воздуха – не пора ли распахнуть окно настежь?

– Зря…

Я с силой дергаю ржавую ручку, и оконная рама с трудом, будто сопротивляясь, поддается, оглашая замершую в ожидании палату пронзительным, вязко-тягучим скрипом. Однако вместо свежего воздуха больничного сада из окна тянет уже привычным кисло-терпким зловонием болотной слизи, окружающей Город со всех сторон. Безжизненный, пустой, однообразный ландшафт: здесь нет дорог – одни направления.

На горизонте ярко горит Этеменанки; его исполинский силуэт подпирает собой отрешенное небо. Где-то вдали, слева, я слышу резкий гудок прибывающего на вокзал паровоза, и Ламассу, с улыбкой глядя мне прямо в глаза, участливо шепчет: «Не пугайтесь, Хозяин! Это лишь поезд, что идет из Макондо. Говорят, там была демонстрация – и теперь его путь лежит к морю. Все как обычно! Давайте лучше отыщем мне корма».

И я успокаиваюсь.

Скоро, Ламассу, мы выберемся отсюда, и в твоем распоряжении будут все корма мира.

Пес удовлетворенно кивает.

* * *

Истлевающий осенний закат озаряет багрянистым светом мои руки. Я смотрю на них – уже не трясутся. Значит, здоров – по крайней мере, физически… Пурпурное солнце медленно садится за горизонт, оставляя за собой зыбкое, полупрозрачное марево.

Минута, отделяющая день от ночи, совсем близко; пара мгновений – и мы отправимся на поиски Энлилля. Когда мы нагрянем к нему, Ламассу, даже тени, темные силуэты ночных сновидений, что скрываются в каждом углу этой Больницы, будут бессильны. Доктор выложит нам всю правду – и после мы будем свободны. А пока – дай мне еще пару минут насладиться дождливым закатом.

Сумерки медленно вползают в палату. В тусклом свете Луны Город становится все более таинственным и бесплотным.

– Смотрите, Хозяин! Улица, ночь, фонари. В тумане – размытые очертания аптеки. Гребни волн, что бесшумно бегут по сонной глади канала. Красота! Вам это ничего не напоминает? Подумайте! И воспримите как предостережение, не дав ему, однако, стать предсказанием.

– Ламассу, не время загадок! Нам пора, час волка пробил… Твой час. В путь!

* * *

Запах талого воска заполняет длинный, узкий, запутанный, подобно древнему лабиринту, проход, тянущийся от моей больничной палаты. Вокруг – ни души. Где-то вдали я слышу протяжный, жалобный стон; спустя пару секунд он затихает. Куда теперь, Ламассу? Эти ветхие коридоры не обойти и за двадцать столетий.

– Идите к востоку, направо – всегда только направо! Иначе придем не туда или вообще сделаем круг и вернемся. Так уже было, Хозяин; не повторяйте ошибок!

Наши шаги эхом отдаются в полутемном пространстве. По обе стороны от меня – ряд палат, наглухо замурованных кирпичом и ржавыми стальными дверями. Каждая из комнат – пристанище для больных, что вопиют, взывая к покою. Многие из них умолкают, едва заслышав шорох наших движений, а затем – вероятно, поняв, что спасение невозможно, – начинают стонать еще громче.

– Наверное, грезят о Смерти, – подмигивая, говорит Ламассу. – Но времени у нас катастрофически мало! Идем дальше!

Конечно, идем – что еще остается? Лабиринт коридора петляет, ветвясь на десятки проходов, но я верю, что мы не заблудились, не сбились с дороги. Сотни свечей озаряют нам путь; по стенам и высокому потолку бегают призрачные тени, принимая причудливый, порой пугающий облик.

Ламассу бредет, понуро склонив голову – так, словно ему уже не впервой. Отблеск огня на каменных сводах делает путь страшнее и ярче – кажется, будто бесплотные щупальца так и норовят схватить меня за разбитые в кровь, худые бледные руки. Подол моей мантии волочится по полу, цепляясь за острые камни и разбросанные повсюду лезвия да иголки.

– Хирургическое отделение, – шепчет Ламассу. – Тут всегда так, не обращайте внимания!

Обратной дороги нам уже, наверное, не припомнить; поворот следует за поворотом, звуки становятся протяжнее и глуше – подобно мышам, они прячутся по закоулкам, заползая сквозь щели в чужие палаты. Мы идем уже день; ноги деревенеют, каждый шаг дается все тяжелее.

– Скоро, скоро! Сейчас он появится! – сочувственно утешает меня Ламассу.

– Доктор?

– Нееет, что вы! До него еще далеко… Я про другого персонажа романа!

И подле очередной темной развилки я внезапно замечаю незнакомый, смутный, бесформенный силуэт. Ламассу яростно устремляется вперед и, не добежав пары шагов, поворачивает ко мне клыкастую морду.

– Вот и наш проводник, Хозяин! Смотрите! Он – не последний герой надвигающейся драмы. Советую хорошенько к нему приглядеться!

И действительно – в сумраке, за поворотом, на низкой деревянной кушетке, обитой выцветшим жаккардом, ссутулясь и слегка раскачиваясь из стороны в сторону, сидит маленький человечек. Ростом он, пожалуй, чуть выше собаки; робкое и умиротворенное выражение лица его словно бы шепчет: «Я всегда к вашим услугам!»

Танцующее пламя свечи отражается в его круглых, окаймленных дешевой оправой очках. Старомодный костюм делает человечка похожим на изваяние далекого прошлого, а огромная лысина с несколькими оставшимися седыми волосками, тщательно зачесанными набок, еще более усиливает ощущение затхлости и архаичности.

Я молча смотрю ему прямо в глаза: лицо его кажется мне до боли знакомым. Тени все так же мечутся по пропитанным сыростью стенам больничного коридора; я чувствую, как по полу растекается ледяной воздух из закрытых палат, оставшихся далеко позади, в гротах и изгибах каменистого лабиринта.

Наконец губы Малыша расплываются в страдальческой, смущенной улыбке. Будто извиняясь, он вскакивает с потертой кушетки, раскланивается, и только тут я замечаю, что в руках у него небольшая шкатулка, инкрустированная бриллиантами и изумрудами. За спиной человечка – меч, нелепо смотрящийся на фоне его крохотной, субтильной, почти детской фигуры. Шея повязана ярко-красным, в цвет крови, шарфом. Но главное, конечно, не это: главное, что привлекает взгляд к облику Малыша, – это превосходно скроенная шерстяная шинель, которой он, по-видимому, очень гордится, то и дело поглаживая ее складки своей старческой, испещренной морщинами ручкой.

Ламассу глухо рычит, так и норовя вгрызться в подол ворсистой шинели; человечек пятится, размахивает руками и, переминаясь с ноги на ногу, отчаянно и жалобно шепчет: