ать в этой сухонькой темнолицей бабоньке старшую дочь местной учительницы и секретаря поссовета, сгинувшего в тридцать седьмом, а тем более инженера-конструктора громкой, пусть и совершенно закрытой фирмы, было нелегко — еще труднее, зная этот расклад, было понять и прочувствовать его вживе. Стоя над Полиной в битком набитом автобусе, в плотно спрессованном брикете пальто, платков, кошелок, пощипанных морозом лиц, Николай подумал об этом мельком, рассеянно и привычно: мысль была не нова, он и в прежние годы, глядя на мать, ощущал незримое присутствие в их жизни чего-то такого, неописуемого словами, завязанного тугим суровым узлом, — но если в матери, больной, издерганной, это нечто порой проглядывало, выплескивалось наружу, то в тетке поражала именно обыденность, бессловесная обыденность претворяемого в жизнь кошмара. Кивая и здороваясь со знакомыми, она сидела на законно захваченном месте и делилась с Николаем вариантами продажи бабкиного дома, затеянной еще с лета. Он слушал невнимательно, тем более, что самым существенным было не то, что она говорила, а как говорила и как держала себя: во всем ощущалась упрямая, обиженная отстраненность от того, что произошло с сестрой, за каждым словом стояло сознательное, ожесточенное неприятие такой смерти. Удивляться не приходилось: они были разными, особой душевной близости между сестрами не было никогда. Они все недружно жили, подумал вдруг Николай: все врозь, каждый в своей норе, все на особицу — даже бабку, дышащую на ладан, никак не удавалось выколупнуть из ее развалюхи. Хорошо хоть, успела прописаться у матери.
Автобус сделал круг по вокзальной площади и остановился. Они вышли и побрели вдоль серой, хмурой громады вокзала — тетка семенила к троллейбусной остановке, Николай ее провожал. Дул, обжигая щеки, ветер, пахло угольным железнодорожным дымом.
— Так, значит, она — давно? — вдруг удивился он, сопоставив. — Давно решилась и все обдумала, и бабушку заранее прописала, так получается…
— А я о чем? — снисходительно отозвалась Полина. — Конечно, давно.
— А ты сама, ты тоже не удивилась, когда узнала?
— Нет, — серьезно взглянув на него, ответила тетка. — Как и ты, наверное. Ну, все, мой троллейбус, я побежала. Ты куда теперь — в морг?
— Нет, — он помотал головой. — Домой.
Тетка удивилась, хотела что-то сказать, но не успела, вскочила в троллейбус и на ходу крикнула:
— Вечером приходи, поговорим. Ко мне приходи!
Николай кивнул, махнул рукой и зашагал на середину площади, к остановке трамвая.
Он открыл дверь своим ключом и осторожно вошел. Прихожая и коридор, ведущий в большую комнату, оказались тщательно прибранными. На вешалке, обвиснув, мирно дремали знакомые одежды: мамина шуба, платок, его старая куртка. Было очень чисто в прихожей. Не раздеваясь, он шагнул в коридор, испуганно покосился на приоткрытую дверь туалета и пошел дальше; заглянул в большую комнату, потом в свою, оставляя двери распахнутыми — очень хотелось поскорей распахнуть все двери. Порядок в комнатах был свеженький, идеальный, и никого в квартире не было, разумеется. Он вернулся в прихожую, разделся, затем, проскочив приоткрытую дверь туалета, заглянул в кухню — там тоже не было никого: кафель сиял белизной, чайник покойно дремал на троне, на третьей конфорке плиты — пузатый, красный, надраенный идолище, божок домашнего очага. Развернувшись, Николай включил свет в ванной комнате, осторожно вошел и с ходу наткнулся на стиральную машину, выдвинутую на середину, а на ее месте, между унитазом и ванной, стояла стремянка. Они действительно ничего не трогали в ванной комнате. Николай стоял и смотрел. На обрывок потертого пояска от маминого халата, свисавший с крестовины сливной трубы под потолком; на стремянку смотрел, на мамин платок — скомканный носовой платочек, лежавший на стиральной машине. Он взял его, и ему показалось, что платок сохранил сырость последних маминых слез. И пахло от него мамой. Он помнил запах ее носовых платков, она часто теряла их, забывая то в изголовье дивана, то на подоконнике в кухне, ничего не стоило оживить в памяти ее голос, интонации, этот с детства едва ли не ежевечерний вопрос: 'Коль, ты не видел мой носовой платок? «Видел, — с готовностью ответил голос изнутри. — Он в туалете на стиральной машине».
Он понюхал платок, потряс головой, стряхивая наваждение, и опять зарылся в платочек носом. Уже все подготовив, она сидела на стремянке, сморкаясь и вытирая слезы, потом бросила платок на дюралевую крышку машины и встала. В воздухе еще витал дух чего-то дикого, грубого, нечистоплотного — того, что свершилось потом, — оно, кажется, даже имело свой запах, от которого шерсть становилась дыбом; чувствуя, как плавятся мозги, Николай обошел стиральную машину и прямо в унитазе увидел мамин шлепанец. Другой обнаружился в ванной. Мелькнула какая-то пришлая мысль про большой разброс. «Почему же ты не сняла тапочки?», — прошептал он в отчаянии. Все поплыло перед глазами, сердце обмякло и стало проваливаться, проваливаться — он вывалился из туалета, на ватных ногах шагнул в кухню, сполз по стене и долго, схватясь за сердце, сидел на полу, отлученно глядя в пространство… Потом все прошло. Сердце прошло, дав знать о своем уходе холодной испариной по всему телу. И даже какое-то облегчение, чуть ли не моральное, принес этот мимолетный припадок слабости.
Придя в себя, он заглянул в ящик кухонного стола, в холодильник, в помойное ведро, обследовал кухонный и хозяйский шкафчики и неожиданно оказался втянутым в тщательный осмотр всей квартиры. Он остался единственным, кто знал место всякой вещи в доме, единственным, кому они говорили, и никто лучше него не знал привычек матери, всего уклада ее жизни; стоило только затеять досмотр, как заговорили вначале вещи — последнее утро матери, в мельчайших подробностях, он восстановил с удивившей его самого быстротой и легкостью, — а затем Николай с потрясающей ясностью понял, что мать его водит, что он бродит по комнатам следом за нею с разницей в двое суток, достает из семейного альбома фотографии, которые смотрела она, вернувшись позавчера из Грачей, присаживается на диван, как присаживалась в тот вечер она, привычно разглаживает несуществующие складки на рабочем костюме, висящем на спинке стула, — уже не придется надевать его завтра; потом вдруг занялась креслом, из которого вылез очередной гвоздь, сходила за молотком, стала забивать этот гвоздь и прочие, полезшие с другой стороны, как грибы после дождя, с мрачным удовлетворением отпуская на волю мечту о новом кресле взамен этой рухляди, — мечту, которую вынашивала последний год. Это будут уже твои заботы, говорила она. Теперь тебе обо всем этом думать, твой черед, хотя, конечно, ты спихнешь все на Полину и бабку, это так, у вас в Москве другие проблемы, я понимаю. Прекрати, сказал себе Николай, опускаясь на ковер рядом с креслом и собирая в ладонь труху, древесную крошку с ковра, но теперь в него вошел мамин голос, заглушить его было труднее, чем собственный. Квартира останется за бабушкой, так что ты сможешь сюда вернуться, если что, или, если тебя после института направят к нам, например. Спасибо, поблагодарил он сдержанно. Я хочу, чтобы все было в полном порядке, чтобы и у тебя со всеми твоими женщинами и детьми, и у меня, чтоб они пришли и увидели, что я жила и ушла в полном порядке, в здравом уме, хотя все это уже не имеет значения, с креслом все равно не получится, а это, что присыпало, это тоже тебе. Спасибо. Хорошо бы проспать работу, а то как бы не утянуло в институт по привычке… Прекрати, остановись, сказал себе Николай, зажмурился и замотал головой. Сразу полились слезы — теперь он весь, до краев, по уши, был налит слезами, нельзя было делать резких движений. Господи, да что же это я сижу с молотком, как дура, вот бы кто глянул со стороны… Да вижу я тебя, сказал он, вижу, можешь не волноваться. Только не надо, мам, только не делай этого, миленькая, я тебя очень прошу, я все ради тебя… Ты не думай, перебила она, я понимаю, тебе будет трудно, неуютно, не сладко, но если ты меня не простишь, солнышко, если ты меня не поймешь, если ты не почувствуешь, то когда же ты начнешь понимать и чувствовать? Нет, это я так, по привычке, ты поймешь, я знаю, поймешь и простишь, ты моя кровиночка… Прекрати, сказал себе Николай испуганно. Я устала, заинька…
— Прекрати немедленно! — прохрипел он, затряс головой и заплакал, сидя на полу перед маминым креслом с древесной трухой в горсти, и труха намокла, пока он вытирал кулаком слезы.
За окнами как-то враз померкло. Он встал и по-новой пошел обходить комнаты, коридор, кухню, зажигая повсюду свет, по-новой оглядывая кухню, коридор, комнаты, весь этот домашний мирок больной, одинокой женщины, впитавший в себя ее запахи, надежды, печали, живущий ею, хранящий частицу ее души. Бродил, как в забытьи, вслушиваясь в отзвуки ее жалоб, вздохов, разговоров с собой, бессознательно трогал руками мебель, вазы, фаянсовые статуэтки, салфетки, потертые корешки книг — все то, к чему прикасалась она, что годами притиралось к своим местам и прикипало к ним намертво — не физически, но так, что за сдвинутой на сантиметр вправо или влево статуэткой обнаруживалась зияющая прореха в пространстве, в которую могло завалиться что-нибудь из позавчера или с прошлого года; бродил, заражаясь ее угрюмыми, тягостными, одинокими думами, безропотно принимая на себя страшный груз ее одиночества и разочарования, отчуждения от мира за окнами и отчаянного, по девичьи безысходного отрицания такой жизни. Потому, быть может, и говорилось с ней как с больной, как с девочкой, он даже обмолвился «маленькая моя» вместо «маменька моя» и сам удивился этой обмолвке — они стали ближе друг другу, возрастная разница в двадцать три года, всегда стоявшая между ними незыблемо, вдруг разлетелась вдребезги — они стали ближе друг другу на сутки, Николай сразу почувствовал это сближение и подумал, что отныне с каждым днем, с каждым годом они будут ближе, понятней друг другу, нежней друг с другом и откровенней. Отныне он никуда от нее не уедет, никогда не уедет, ей никогда больше не будет с ним одиноко и неуютно, так, как нынешней осенью, в его последний приезд, когда она спросила: