От коловращенья бесчисленных лиц, мелькания смятых купюр, киёв, от спёртой атмосферы, пропитанной запахом водки, табачного дыма, начинает кружиться голова. Время от времени сюда, в этот ад спускаются по лестнице накрашенные женщины, и набриолиненные хлыщи поднимаются с ними наверх, в рай ресторана «Метрополь».
Я прислоняюсь спиной к стене и только теперь замечаю, что мой приятель куда–то делся. Попробуй представить себе своего папу с дымящейся папиросой в зубах, юного, только начавшего бриться, одного среди этой колышущейся толпы. Может быть, тебе покажется странным, я тогда думал о социализме.
Вспомнилось всего одно слово, которое шепнул мне в литературном объединении поэт–лейтенант. В руках у него оказалась газета с очерком и фотографией по поводу очередной годовщины со дня смерти Ленина.
На фотографии была изображена скамейка в Горках, где сидели Ленин и Сталин.
«Монтаж…» – тихо сказал этот бесстрашный человек. Ведь он толком не знал, кто я такой, можно ли мне доверять.
В ответ я поведал о создании «Устава» новой партии, о неотосланном письме Сталину. Теперь уже он был в шоке от моего бесстрашия. И моей глупости.
«А может быть, Сталин сам велел примонтировать себя к Ленину, обо всём знает? Знает, что в СССР никакой не социализм, о котором мечтали Ленин и Маяковский. Но если не социализм, так что же это такое?»
…Смуглый, коренастый, мой приятель, протискиваясь сквозь толпу, ведёт за собой какого–то измятого, полупьяного офицера, тоже с лейтенантскими погонами лётчика. На лице лейтенанта играет бессмысленная улыбочка.
— Я дочиста проигрался, – сообщает А. М. – В железку. Знаешь такую игру?
— Не знаю.
— Хоть какие–то деньги у тебя есть?
— Трёшник. Три рубля.
— Гони!
Не без сожаления отдаю трёшку. Приятель сминает, сжимает её в кулаке, спрашивает офицера:
— Сколько?
— Два первых, – отвечает тот, мутными глазами глядя на появившийся в дверях бильярдной патруль. – Хлопцы, мне нужно уходить.
Приятель разжимает кулак. Расправляет купюру, всматривается в её номер.
— У вас семнадцать. Десятки скидываются. Следовательно, семь. А у нас все оставшиеся цифры, то есть девять. С вас трёшка!
Продолжая предаваться этой немудрёной игре, мы покидаем подвал, одеваемся в гардеробе, выходим в морозную свежесть вечера.
Лейтенант проигрывает. Он плетётся с нами в незапахнутой шинели, всё время повышает ставки, роняет из карманов деньги, канючит:
— Я вам дал отмазаться, дайте и мне!
— Отыгрывайтесь, – снисходительно разрешает А. М. и подмигивает мне. – Мы с тобой уже в плюсе! И в каком!
То ли он каким–то образом обманывает совсем раскисшего партнера, то ли ему везёт. Смятые купюры перетекают в карманы А. М.
— Хлопцы! Я – приятель Васьки Сталина. Дайте денег на такси! Иначе в комендатуру загребут.
— Авек плезир! – говорит А. М. – То есть, с удовольствием!
Так мы избавляемся от лейтенанта.
— Видишь, обещал, что разбогатеем? – ликует А. М., выгребая из карманов деньги и тщательно пересчитывая их под уличным фонарём. – Твоя трёшка оказалась счастливая. Бери! Тут половина.
Держу в руке пухлую пачку, спрашиваю:
— Скажи, ты обманывал его?
И слышу своеобразный ответ:
— Зачем?! Если б не мы, он бы оставил все деньги в буфете, а там коммерческие цены! Пусть скажет «спасибо», может быть, мы спасли его от белой горячки! Хочешь, вернёмся, закатим в ресторан?
— Половина двенадцатого! Мама ждёт, думает, куда делся…
— Вправду, поздно. Тебе–то я сделал уроки, а за свои еще не принимался. Ничего! Скоро весна, каникулы! Ветер–то тёплый, чуешь?
55
Это очень загадочная вещь, девочка, глядеть во время бритья на себя в зеркало и видеть совсем не того человека, каким себя ощущаешь.
Сегодня, кончив глотать одну за другой таблетки, доев остывшие остатки геркулесовой каши, выпил чай, осторожно заглянул в спальню, увидел, как сквозь шторы пробивается солнце, мягко освещающее твоё спящее лицо, услышал азартное чириканье воробьёв.
Вдруг словно пол шатнулся под ногами. Я тоже ощутил себя двухлетним, досыпающим в лучах рассвета, уютно свернувшимся под одеяльцем, и одновременно я был тем самым семнадцатилетним парнем, о котором рассказывал в предыдущей главе.
Нужно заметить, это очень критическая штука – потерять себя во времени. Когда, как обычно, к девяти утра, пришла няня Лена, она глянула на меня, спросила:
— Вы себя хорошо чувствуете? У вас чудной вид.
Пока она одевала тебя, вошёл в ванную, чтобы не столько побриться, сколько найти себя теперешнего.
Я пустил горячую воду, намочил кисточку, выдавил на неё из тюбика крем и стал торопливо покрывать белой пеной чужое, поросшее двухдневной щетиной измятое лицо с чёрными подглазьями, седыми висками, поперечной морщиной над переносицей.
— А меня?! А меня?! – закричала ты, вбегая в ванную. – Помажь и меня кремиком!
Это у нас такой ритуал: когда бреюсь, должен мазнуть кисточкой по твоему носу и щёчкам.
— Ника, на кого я похож? – спрашиваю, берясь за бритвенный станочек.
— На деда Мороза, а я твоя Снегурочка!
— Ты же говорила раньше, что я твой принц, а ты моя принцесса.
— Да. Принц!
— Какой принц?
— Принципиальный!
— То–то же!
Это у нас с тобой тоже была такая игра. Помнишь?
Снова смотрюсь в большое, увеличивающее зеркало, которое Женя Пахомов приладил так, чтобы я мог близко видеть. Бреюсь с глупой надеждой, что из–под пены возникну я истинный, тот самый, какого чувствую в себе всегда. Какой в марте 1947 года за три часа до отхода поезда шёл по Арбату в сторону Киевского вокзала.
Я убрался из дому заранее, потому что, во–первых, у меня ещё не был куплен билет на поезд «Москва–Одесса», во–вторых, меня ни в коем случае не должны были застать возвращающиеся с работы родители. Начались бы разговоры, пришлось бы что–нибудь выдумывать, врать. В результате меня бы не отпустили. А в третьих, снедало нетерпение.
Тогда по Арбату кроме автомобилей ездили трамваи. Вагоновожатые то и дело звенели на перебегающих довольно узкую улицу пешеходов. Удивительно, что именно по этой оживлённой трассе пятимашинный кортеж почти ежедневно возил в Кремль и из Кремля самого Сталина. Уже тогда я знал об этой «тайне».
Отогнув занавеску, Вождь Народов видел те же вывески, что и я, тот же магазин «Продукты», «Военную книгу», а также – «Комиссионный»…
В те времена в этом торговавшем антиквариатом заведении можно было приобрести работы скучнейших с моей тогдашней, да и сегодняшней тоже точки зрения второстепенных художников передвижников, трофейные, в массивных золочёных рамах полотна, где были изображены возле сломанных колонн какие–то порхающие в легких одеждах вроде бы древнегреческие дамочки, итальянские пейзанки с корзинами фруктов на головах на фоне дымящегося Везувия, и тому подобное.
Зачем по пути на вокзал я второй или третий раз в жизни вошёл в эту комиссионку? Не знаю.
Внутри уже горело электричество. Поблёскивало золото рам. Развешанные в двух залах картины были всё в том же духе, я бы сказал, мещанского академизма. Помню, несколько привлёк внимание букет сирени в хрустальной вазе, работы, кажется, Герасимова. На сирени хоть сверкали капли росы. Я уже хотел было выйти, как заметил стоящий на полу среди других картин, прислонённых к стене, небольшой портрет в простенькой рамке. Это была единственная живая вещь среди мертвечины.
Художник несколькими широкими штрихами красной, чёрной и, кажется, синей или голубой краски изобразил лицо женщины в шляпе. Трудно сказать, во что я влюбился сразу – в первообраз, что открывался за этим изображением, или в неслыханную свежесть самой живописи.
Я нагнулся, взял картину в руки, увидел в правом нижнем углу сделанную красной краской подпись – «В. Маяковск.»
Эх, Никочка, вот это был соблазн! Оказалось, что портрет стоил на десять рублей меньше, чем сумма, таящаяся у меня в боковом кармане пиджака! Чем половина выигрыша, выданная мне накануне вечером.
Сейчас, когда я рассказывало тебе эту историю, живописный портрет работы Маяковского стоил бы у нас в стране, да и на главных всемирных аукционах Кристи или Сотбис баснословных денег, миллионы долларов. Тогда же то, что, затаив дыхание, я держал в руках, было мне доступно, откажись я от поездки туда, где меня никто не ждал. Где с нормальной, обыденной точки зрения мне нечего было делать. Правда, там, судя по географическим картам, стихотворениям того же Маяковского, Багрицкого, по свидетельству моего нового друга А. М. катило свои волны Чёрное море.
То самое, с которым мы не виделись с довоенных лет.
Под пристальным взглядом продавщицы я бережно поставил портрет обратно на пол, прислонил к стене и вышел…
Промаявшись полтора дня в дешёвом бесплацкартном вагоне, ранним утром я ступил на перрон одесского вокзала. В кармане у меня кроме пресловутых денег лежали две драгоценные бумажки. На одной был записан адрес школьного друга А. М., некоего Жоры Старожук. А. М. произносил это имя, так сказать, с подчёркнутым одесским прононсом – Жёра Старожюк. Сей Жёра, по словам А. М., тоже пишет стихи. Он со своей мамой примет меня, как родного, накормит, уложит спать, покажет всю Одессу: и Дюка, и Потёмкинскую лестницу, и загадочный Примбуль, и порт, и Дерибасовскую, и рынок Привоз, и свозит на Шестнадцатую станцию, и в Люстдорф, а в случае удачи сводит на спектакль в знаменитый Оперный театр.
Хотя в Оперный театр почему–то идти не хотелось, я в большом возбуждении шествовал по ещё не совсем проснувшемуся городу, спрашивая у дворников и редких прохожих, где находится указанная в бумажке с адресом улица – Матросский спуск. (То ли Матросский, то ли Портовый, сейчас не упомню.) Я спешил, боялся, что Жора куда–нибудь уйдёт, и я останусь без крова в незнакомом городе.
По–детски нетерпеливо я жаждал наконец увидеться с морем. А его всё не было.
В Одессе определённо наступала весна. Кое–где уже зеленела травка, на фоне сияющей голубизны покачивали узловатыми ветвями мощные деревья. Я догадывалс