За этим занятием застал меня вернувшийся с работы отец. Он успел углядеть, чем я занимаюсь, попытался схватить анкету, изодрать ее в клочья. С анкетой в руках я побежал от него вокруг стоящего в центре комнаты обеденного стола. Между прочим, того самого, за которым мы и сейчас собираемся на кухне.
— Несчастье! – кричал папа Лёва. – Несчастье в нашем доме! Вместо того чтобы стать инженером, как я, хочет бедствий на всю жизнь, он не заработает даже на хлеб своим детям! Тебя всё равно не примут, отдай анкету!
— Не примут, тогда зачем тебе анкета? – я продолжал бегать вокруг стола, уворачиваясь от оплеух и одновременно предчувствуя, что отец может оказаться прав…
Едва переступив порог комнаты и увидев эту безобразную карусель, бедная моя мамочка кинулась нас разнимать.
В результате отец в который раз перестал разговаривать с мамой и со мной, снова демонстративно спал на полу.
По ночам я, проветрив кухню, писал за столиком свою первую поэму.
…Ты заходишь в ванную.
— Папочка, побрился? Теперь давай поцелую большим поцелуем в щёчку. Сделаешь мне одеколоном пшик–пшик на косички?
61
Наступил май – месяц моего рождения. Ай да я! Ухитрился прожить ещё целый год! Вместе с Мариной и с тобой. Вряд ли запомнишь ты эту пору своей жизни… Останутся лишь фотографии, да то, что успею, смогу вложить в тебя, в твоё сердце…
Смогу ли?
У Марины получается. Она учит тебя молиться. Много рассказывает о сотворении мира, об Иисусе Христе, показывает соответствующие картинки в детской Библии. Как трогательно трепещет во время ваших занятий пламя свечи.
Сначала я боялся сусальности, псевдорелигиозности. Воевал с Мариной, думал, что рано, что она насилует твою младенческую душу.
Мы более или менее регулярно ездим в церковь. Ты научилась причащаться, поднятая к чаше материнскими руками, не пугаешься улыбающегося навстречу лица священника, говорящего: «Причащается раба Божия Вероника!»
Не плакала, не испугалась купели, даже когда крестилась в трехмесячном возрасте в Новой деревне. Сделал тогда несколько фотоснимков. На одном из них, редкостно удачном, заметно исходящее от твоего голого тельца розоватое сияние.
— Господи Иисус Христос, сделай так, чтобы папочка Володичка не болел, чтобы спинка его прошла и нога. Чтобы мы поехали в театр зверей.
Давно тебе обещан театр зверей, он же Уголок Дурова. Мол, наступит весна, и поедем. Увидим запомнившегося мне с довоенного детства зайчика–барабанщика, енота–полоскуна. А повезёт – и целого слона! И мышиную железную дорогу! Да вот незадача с этой спиной, с этим остеопорозом!
Вчера вечером снова пришлось проводить занятия лёжа. Утром перед работой опять прибегала славная Л. Р., ставила капельницу. Ты неотрывно стояла у тахты, смотрела…
А теперь Лена, как обычно, накормив тебя, увела гулять надолго, до половины второго. Перед уходом по собственной инициативе померила мне давление, уговорила принять таблетку норваска. Я нарочно не спросил, чего она там намеряла, какие там были цифры. А таблетку, как обычно, ты сама положил мне в губы. Давно завоёванное тобой право.
Когда поливаешь из лейки антуриум Андре, или кротон, или датуру, что–то налаживается, тишает… Словно растения тихо говорят: «Ты же знаешь – смерти нет, времени нет. Не паникуй. Всё хорошо. Помни, отец Александр завещал: «Твоё дело – писать». Устройся поудобней, чтобы не ныла поясница и приступай. Только завари заранее чашку кофе, чтобы лишний раз не вставать».
…С тех пор, как начал работать над этой книгой, пристрастие проводить часть времени в так называемом прошлом, сбивает мою биологию. Швыряет в молодость. И наоборот. Может быть, поэтому порой многие мои знакомые, вовсе не желая сделать комплимент, с изумлением говорят: «Как хорошо, как молодо ты сегодня выглядишь!»
Они не понимают.
Только что я был юношей.
Я лежал под солнышком, распластавшись в плавках на покачивающихся досках лодочной пристани в Центральном парке культуры и отдыха. Между щелей досок хлюпала вода от волн, вздымаемых проходящими мимо речными трамвайчиками, набитыми потной публикой с мороженым в руках. Плавать здесь, в центре Москвы было и грязно, и опасно.
Овеваемый бензиновыми ветерками, я вспомнил о Чёрном море, об индийском сухогрузе «Джалакандра»… На днях по телефону мне было официально заявлено секретаршей директора Литературного института, что ни заявления о приёме, ни стихи на творческий конкурс от выпускников средних школ не принимаются.
В воскресенье вечером мама отобрала у меня анкету, заявление, стопку стихов для конкурса, спрятала в шкаф подальше от меня и от папы, сказала:
— Август на носу. Лето проходит. Ты кончил школу, заслужил отдых. Купайся, загорай. Нехорошо загонять себя в угол. Не сошёлся же свет клином на этом институте. Что–нибудь вытанцуется, деточка моя… Твой Маяковский тоже ведь ни в каком институте не учился, правда?
Именно тогда я впервые услышал от неё рассказ о дедушке и бабушке, о том, как не принимали у мамы документы в Днепропетровский медицинский институт, как она работала в мастерской по изготовлению пуговиц.
Чавкающий звук покачивающихся досок причала, визги купающихся, уворачивающихся от речных трамвайчиков, от снующих лодок с полуобнажёнными гребцами и девицами, томно окунающими ручки в воду, по которой плыли окурки и презервативы… Даже топиться здесь было бы отвратно.
От худых мыслей, изредка появлявшихся у меня со времён чтения зловредной книги «Мир как воля и представление», теперь спасало яркое, нетускнеющее воспоминание о Чуде. Которому я стал свидетелем. Или участником.
С чувством то ли стыда, то ли вины всегда помню этот взгляд, обращённый на меня. Помню сотканный из золотистого света хитон, светящиеся ремешки сандалий…
— Тебе хорошо, – сказал А. М., когда мы встретились, как и было договорено, в семь часов вечера в том же ЦПКиО и уселись за одним из столиков на веранде шахматного клуба «Четырёх коней». – Тебя–то с твоей ногой в армию не загребут, если никуда не поступишь. Гуляй, пиши стихи, чем тебе плохо? Мама Белла прокормит. А меня вот распределили после училища в школу, в начальные классы, учить писунов четырём действиям арифметики, читать по складам… Уж лучше вуалетки делать… А на твоём месте я бы взял за жабры собес, оформил пенсию по инвалидности. Счастливец! Есть инвалидность?
— Нет.
— Первую или хотя бы вторую группу запросто дадут. Матери бы помог… Записываешься в турнир? Всего двенадцать участников. Не бойся! Запишись хоть под фамилией Тютькин. Мне же на одного дурака легче. А выигрыш, как у нас принято, располовиним, купим «чекушку», поедем в пивбар на Пушкинскую, там наверняка будет навалом поэтов, стихи почитаем!
— Нет уж. Пойду. Плечи саднит. Днём, кажется, подгорел.
…Мама тоже не раз заговаривала о том, что нужно бы мне получить инвалидность, оформить пенсию.
Ни за что не хотел я этого делать! Признавать таким образом свою ущербность, выпрашивать милостыню у государства. С другой стороны, всё стыдней становилось висеть на шее мамы. В сущности, вместе с отцом…
Над аллеями парка зажглись фонарики, где–то поблизости за деревьями звучала музыка. Долго сидел я в одиночестве на скамейке.
Услышав танго, подошёл к танцплощадке. Робко остановился у входа.
Посередине большого деревянного пространства медленно истекало страстью пять или шесть пар. Зато по всей окружности у стен плотно стояли женщины. Одни только женщины. Худые. Полные. Преимущественно немолодые. С жалкими косыночками на шеях, в белых носочках.
Был 1949 год. Всего четыре года, как кончилась война, убившая, закопавшая в землю невстреченных любимых, невстреченных мужей…
Было уже поздно. Я шёл к выходу из парка, почему–то вспоминал вычитанное то ли из «Хижины дяди Тома», то ли из «Приключений Гекльберри Финна» сцену продажи чернокожих рабынь.
…У выхода мощные рупоры разносили завершающую день песнь Утёсова: «Что сказать вам, москвичи, на прощанье?»
Ничего он не мог мне сказать.
62
Раньше я побаивался доверять тебя няне Лене, вечно озабоченной своими детьми, пьяницей матерью, собственной бабьей обездоленностью. Но, видя её самоотверженную заботу о тебе, вашу дружбу, несколько успокоился. Хотя всякий раз, когда вы уходите гулять, молюсь про себя, прошу Христа быть рядом с вами, защитить. А вслух напоминаю Лене, чтобы ни на секунду не спускала с тебя глаз, особенно при подходе к Ленинградскому рынку, в магазинах.
Чуть не каждый вечер по телевизору показывают преступников, попавшихся на кражах детей, омерзительных педофилов…
Сегодня утром Лена вошла, весело размахивая вынутым из почтового ящика продолговатым конвертом.
— Знаете откуда? Прочла, пока ехала в лифте. Из Бразилии! От вашего дона Донато!
Кроме письма, старательно написанного русскими буквами, в конверте оказалась фотография. Худой и весёлый дон Донато, оглянувшись, сидит то ли на осле, то ли на муле среди крутизны горной дороги, буйно заросшей по склонам зеленью. Точь–в–точь Паганель из книги «Дети капитана Гранта».
— Ника! Беги сюда! Узнаёшь, кто это?
— Донато на лошадке, – не задумываясь, ответила ты.
Я лежал на тахте после очередной капельницы с клочком ваты, прилипшим к продырявленной вене, читал трогательное послание нашего итальянского друга, находившегося где–то в бразильской глуши, в сотнях километров от Сан–Пауло.
Письмо заканчивалось просьбой поцеловать «пупетту», то есть куколку, то есть тебя, и надеждой на скорую встречу. Из чего я заключил, что дон Донато собирается вновь посетить нас в этом году.
Я так обрадовался, что, когда вы с Леной ушли на прогулку, нашёл в себе силы стянуть резиновый пояс, потихоньку забраться в ванну и принять душ. Второй день справа от пупка под поясом чувствовался какой–то дискомфорт, зудота.
Прислонясь спиной к мокрой кафельной стене, я стоял под хлещущими струями, разглядывал на пузе увеличившуюся родинку, окружённую кольцом малинового цвета.