ёх или пяти малышей, тесной группкой топающих в валенках от скамейки к скамейке за одетой в хлипкое пальтецо и шапочку с суконными наушниками форменной Бабой–ягой. Её зовут Матильда Генриховна. Она – бонна. Три раза в неделю гуляет с нами по этому бульвару и учит немецкому языку.
Дойдя до очередной скамейки, она счищает с неё снег вынутым из ридикюля специальным веничком, усаживает нас рядом с собой и заставляет повторять сначала хором, а потом и порознь нечто омерзительное. Например:
«Тынте, фейдер унд папиер
Хат хир хейдер пиониер.
Бух унд хефт унд тынтенфасс
Ин дер шуле браухт ист дас.»
Или:
«Морген, морген, нур нихт хойте –
Заген аллен фаулен лёйте.»
Мы ненавидим дрожащую от холода старуху. Ненавидим немецкий язык, прописные истины, надоевший бульвар с его редкими фонарями. Наконец, Матильда Генриховна извлекает из ридикюля очки, часики. Начинается сложный процесс вглядывания.
— Зибен! – объявляет она. – Цурюк!
То есть, семь часов, конец. Конец этому мучительству! Она разводит нас по домам, передаёт в руки пришедших с работы родителей. Мама всегда предлагает ей раздеться, выпить чаю, поужинать. Но, сколько помню, Матильда Генриховна отказывается, уходит.
Куда? Бабу–ягу становилось жалко…
Почему в моей памяти сохранилась Матильда Генриховна? Почему, глядя на тебя, я уверен, что должен написать о ней. Чтобы и ты знала, помнила. И все те, кто прочтёт эту книгу.
22
Рассказывая о вчерашнем посещении Родоса, я упомянул про то, как невзначай удалось позвонить в Москву, побеседовать с Толей, заехавшем к нам домой полить цветы. Я нарочно скрыл его ужасное сообщение о смерти моего тёзки Володи Л., давнего друга, оформителя моих книг. Это его картина – исполненное тушью каллиграфическое изображение слова «СЛОВО» на еврейском языке висит под стеклом в большой раме у нас дома.
Жена Володи позвонила, плача, как раз в тот момент, когда Толя начал поливать цветы. Среди ночи Володя проснулся, пожаловался, что странно давит за ушами. Жена поднялась, чтобы принести таблетку от давления, а когда вернулась к постели, Володя лежал бездыханен.
Он был значительно моложе меня. Всегда элегантно, со вкусом одевался, как истинный художник. Со вчерашнего дня я инстинктивно отгонял мысли о Володе.
Ты вернулась из бассейна, переоделась и, опять уходя с мамой, на этот раз к сараю соседнего отеля, где живёт знакомая лошадка и прыгают в клетке кролики, гладишь меня по виску, говоришь:
— Вставай, не спи. Хорошо пиши книжку.
Уходишь, ничего не зная о том, что людям свойственно умирать. И лошадке. И кроликам. Ученые говорят, даже звёзды умирают. Только им, наверное, это не больно. Хотя, кто знает…
Володя был некрещёным, неверующим, а поступал, как истинный христианин. Ни разу не слышал от него назиданий. Никого никогда не осуждал. Почему–то пришло же ему в голову изобразить мне в подарок библейское «Слово». То самое, которое было Вначале.
В те годы, когда я дружил с отцом Александром Менем, Володя сочувственно справлялся о нём, как–то чуть не пересёкся с ним у меня дома, помню, промолвил: «Не повезло».
Не повезло.
Позже в тот вечер, я разделил надвое и подарил Володе половину привезённого мною из Ашхабада редкого листового кактуса, который цвёл там нежнейшими ароматными цветами и давал очень вкусные плоды. Этот кактус у Володи прижился, цветёт и плодоносит. А та половинка, что осталась у нас мельчает, ни разу не дала ни одного бутона.
Вера Николаевна – знакомая специалистка из Ботанического сада сказала: «Вы его ослабили. Не надо было делить».
23
Вернувшись с прогулки, ты сразу же кидаешься ко мне, сообщаешь потрясшую тебя новость:
— Лошадка умеет чи–хать!
Оказывается лошадь Муслюм пила из поднесённого мамой ведёрка с водой и вдруг чихнула, обдав колено Марины брызгами слюны. Во извинение столь неучтивого поступка возчик запряг Муслюм в тележку с навесом от солнца, надел уздечку с кисточками и бубенчиками, лихо прокатил вас до пляжа и обратно. На прощанье отвязал с упряжи самую пышную шерстяную кисточку, подарил.
Однако сколь же странны бывают повороты жизни!
Появление красной кисточки, положенной тобою на мою ладонь, рывком вышибло меня из опостылевшего полудохлого состояния. Я буквально подскочил с раскладушки.
Эта самая кисточка – копия той, что до недавнего времени висела у нас в Москве над дверью, ведущей в твою комнату.
Между прочим, когда я привёз тебя из роддома, я часто покачивал этим ярким предметом перед твоими глазами. Ты следила за ним, улыбалась, потом тянула к нему ручки.
А теперь подивись вместе со мною одной истории.
Ещё в те годы, когда я раз в неделю по вечерам ходил заниматься диковинными на первый взгляд вещами в полуподпольную лабораторию парапсихологии, о чём ты можешь подробно прочесть в моей первой большой книге «Здесь и теперь», как–то поздним зимним вечером руководитель этого учреждения – его фамилия Йовайша – вдруг пригласил меня к себе в гости. Как выяснилось, жил он неподалёку, через три дома от лаборатории.
Он на самом деле никогда ничего не делал «вдруг», всякому событию намечал время и место, никогда ничего до конца не объяснял, предоставляя другому додумывать, терзаться в поисках смысла происходящего.
Хотя я был его преданным учеником, порой мне казалось, что никакого подспудного тайного смысла в его методе на самом деле нет. Но каждый раз рано или поздно жизнь всегда неожиданно доказывала – есть!
…В тот вечер он усадил меня за стол у невысокого книжного шкафа, на котором стояло скульптурное изображение его собственной головы, довольно–таки удачное, сделанное, как выяснилось, ещё до Великой Отечественной войны, когда он учился в МГУ на физфаке.
Мы попивали жидкий чаёк с не любимыми мною пряниками, и я сперва с недоумением, а потом с нарастающим интересом слушал его рассказ.
…Оказалось, мой руководитель был сыном литовского революционера, сосланного при царизме в Сибирь. Ссыльный со временем стал паровозным машинистом, жил в Иркутске, гонял пассажирские поезда до Читы, иной раз и до Владивостока. Изредка он брал в эти длинные рейсы сынишку – будущего физика, исследователя того, что впоследствии было названо «биоэнергетикой».
Беседовать с человеком, чья гипсовая голова стоит над тобой, несколько странно, но еще странней показалась мне рассказанная история:
— Мать часто болела, оставлять ребенка было не с кем. Отец вынужден был брать меня в рейсы. Я любил наблюдать, как он ведёт поезд, как кочегар подкидывает уголь в топку. На паровозе всегда очень тепло, даже в лютые морозы. И всё–таки я был мальчишкой, хотелось побегать, размяться. А в поезде, хоть он и длинный, особенно не разбегаешься. Кондуктора не пускали в вагоны первого и второго класса. Зато отец не боялся выпускать меня на остановках. Поезда в те годы стояли у станций долго. По десять–двадцать минут, а то и по полчаса. Пассажиры успевали пообедать в вокзальном ресторане, а те, что победней, запастись на станции бесплатным кипятком, успевали купить провизию в буфете или у вышедших к поезду торговок. Я, маленький, шнырял в валенках среди пассажиров. В тот раз, о котором я рассказываю, состав шёл от самого Петербурга через всю Россию к Владивостоку. Помню офицеров, богатых господ с жёнами – все вышли на променад. Мне было интересно разглядывать эту блестящую публику. Особенно прогуливающуюся взад–вперёд в быстром темпе вдоль поезда процессию: старичок в толстом стёганом халате и смешной многоэтажной шапке на голове и его столь же нелепо одетая свита. Вокруг перешёптывались: «Далай–лама, далай–лама…» Все они были, будто из волшебной сказки.
Вокзальный колокол ударил один раз, другой. И вот, представьте себе, Далай–лама приостанавливается у ступенек вагона первого класса, достает из–за пазухи халата какую–то длинную конфетку, протягивает мне.
Потом он поднялся со своей свитой в вагон, а я побежал вперёд к паровозу. До сих пор помню необычайный, ни с чем не сравнимый вкус той конфеты…
Лев Владимирович Йовайша, старый, умный человек, испытующе смотрит, будто ждёт, когда до меня, наконец, дойдёт какой–то скрытый смысл этой, в общем–то незамысловатой истории. И тут во мне возникает нечто вроде комплекса неполноценности.
— Всё это похоже на сцену из романа Льва Толстого, – говорю я глубокомысленно.
— Между прочим, к тому времени Толстой умер, – отвечает Йовайша. – Это было то ли в девятьсот одиннадцатом, то ли в двенадцатом, незадолго перед первой мировой. Мне исполнилось семь лет. Следовательно, именно двенадцатый год.
Понимаю, конечно, что не ради того, чтобы похвастаться полученной от Далай–ламы конфеткой рассказывает он эту историю. Жду, что будет дальше.
А дальше он поднимается, достаёт со шкафчика собственную гипсовую голову, сдувает с неё пыль, ставит на стол между нашими опустевшими стаканами и продолжает рассказ:
— В тот же вечер старший кондуктор приходит на паровоз к отцу и говорит, что Далай–лама зовёт меня в гости.
Отец удивился, но отпустил, старший кондуктор взял меня за руку, повёл через несколько вагонов в литерный.
Далай–лама покоился со своей свитой в обитом бархатом купе. Меня усадили рядом с ним. Угостили зелёным чаем с очень вкусным изюмом и шоколадными конфетами, на этот раз вынутыми из роскошной коробки, сколько я теперь понимаю, парижской.
Среди слуг был тибетец, говоривший по–русски. Он переводил вопросы Далай–ламы: «Как тебя зовут? Сколько тебе лет?» Потом Далай–лама тёплыми, необыкновенно ласковыми руками ощупал мою голову, вдруг больно нажал пальцем с длинным ногтем между бровей, произнёс несколько раз какую–то фразу, видимо, на санскрите, сделал знак слуге.
Тот снял с верхней полки небольшой кованый сундук, по приказанию ламы вынул оттуда деревянную шкатулку. Далай–лама раскрыл её.