дня. «Да у нас же фильм утешительный, хоть и про смерть, — договорились мы сразу, помня, что зритель всегда ищет утешения. — К тому же он производственный — хоть и в кино, но конец квартала, план, все как у людей». Вот тут непривычное. Если уж кино в кино, то зритель ждет комических позиций, фигур карикатурных, либо глубокомысленных титанов. А мы хотели посмотреть по-человечески на нашу ежедневную толкотню и суету. «Как обаятельны — для тех, кто понимает, — все наши глупости и мелкие злодейства, — поется в песне Окуджавы. — Мы будем счастливы — благодаренье снимку, пусть жизнь короткая проносится и тает…» «Для тех, кто понимает, — говорил Илья, — я бы снял все песни Окуджавы, подряд. И сам бы сел и смотрел свое кино». Это у Сэлинджера есть такое лукавое замечание: «Ведь сперва ты был читателем, сядь и напиши то, что ты тогда хотел бы прочесть». С режиссерами, видимо, так же. Но препятствий во сто крат больше, чем у писателя.
Илья любил поэзию, а прозу — только самую лучшую, в которой видел поэзию, беллетристику читал «по диагонали». Но он терпеть не мог так называемое «поэтическое кино» и вслед за Козинцевым называл это «пейзаж с дымкой». То есть — искал свою поэзию и осознавал, что кинематограф для нее «мало оборудован». Необходимость четкости и мотивированности сюжетных конструкций, конкретности фактур, с которых не «сотрешь случайные черты», особенно в современном фильме, необходимость ясности замысла и доказанности — для любого зрителя — все сопротивляется. А все это он уважал. Уважал традицию, хвалил «добротные средние фильмы», простой «честный кадр», понятность и занятность считал обязательной для автора вежливостью, а любил и пересматривал только то, что «пропускает потоки поэзии» — от «Аталанты» Виго до Трюффо, Рене, Бунюэля, от Барнета до Германа. Разговоры о «самовыражении» считал скучными и бесполезными: «Если есть что выразить, то как-нибудь оно выразится, в каждом кадре, тут думай — не думай. Наоборот, многим бы стоило подумать, как спрятать и не выразить свою убогую личность». Да, строг был в суждениях и нелицеприятен. Только к молодым снисходителен и добр, если видел хоть что-то обещающее новизну.
Я рада, что есть эта картина — «Голос», люблю ее больше, чем свой замученный вариантами, посеревший от поправок сценарий, по которому она поставлена, люблю все, что мы потом придумывали вместе, в съемочный период, чтобы вернуть единое дыхание первоначального замысла. И недопридумали, конечно. Проволочки (длиной в шесть лет) противопоказаны такой лирической вещи. Но голос режиссера в ней остался, его отношение к миру видно в каждой детали, слышно в каждой интонации. Он ненавидел многозначительность и шаманство, всяческое «надувание». Тех, кто говорит «мое творчество», «в моем творчестве» или «мы, художники». И своего значения никак не преувеличивал. Часто повторял афоризм, переданный нам Козинцевым: «Режиссером может быть любой, кто не доказал обратного».
Уже пора, наверное, но не мне, говорить о его пути, обо всем вместе, что составляет имя — режиссер Илья Авербах. Он всегда прибавлял по телефону «если помните такого» — когда звонил кому-то не из близких. «С вами говорит Илья Авербах, если помните такого». А его все помнили, все, кто видел хоть раз. Он был выразителен, «киногеничен», поэтому фотографии, если их много, могут многое рассказать, больше, чем слова.
Он был задуман природой для профессии режиссера — по темпераменту, по естественной убедительности. От него исходил дух бодрости и борьбы. Он не боялся быть смешным, хотя был тонко остроумен и насмешлив. Это редко сочетается — насмешливые люди обычно над собой не позволяют смеяться. Он знал наизусть половину Зощенко и любил этого писателя не меньше, чем своего любимого Булгакова.
Когда-то, больше двадцати лет назад, один наш общий друг сказал мне: «Неужели не знаешь — сейчас только один есть молодой режиссер, это Илья Авербах!» «А что он ставит или поставил?» — спросила я. «Он ничего еще не поставил, но это неважно. Он поступил на сценарные курсы». Ирония моя недолго длилась, стоило только познакомиться, с первого взгляда не осталось сомнения — да, это режиссер, он будет, он сбудется, хотя ничего пока не поставил.
Нет, я еще не умею говорить про это с «обратной точки».
Из книги «Илья Авербах» (А., 1987)
Хроника безответной любви
…«С обратной точки» — это все, что я могла тогда написать — для книжки «Илья Авербах», вышедшей в Ленинграде через год после его смерти. Книга готовилась раньше, это потом она стала посмертной, и в нее вошли воспоминания друзей и сотрудников. А основной текст — киноведа Розы Копыловой — уже был в восемьдесят пятом году, она прислала его в. Москву, и я отнесла эту рукопись Илье в больницу. Но он все откладывал, не читал, ему было так плохо до операции, что он ничего не мог читать.
Нет, что-то он читал — газету «Советский спорт». А потом, после операции (двадцать пятого ноября восемьдесят пятого года) — эта папка переехала вместе с ним в «реанимацию», в отделение интенсивной терапии. Меня туда пускали — в порядке исключения — потому что нужно было его кормить, подбирать еду. Потом он лежал в отдельной палате, туда я приносила книги, детективы какие-то, даже маленький телевизор, а эта папка все лежала на тумбочке. Требовалось прочесть и завизировать, срочно, из Ленинграда торопили, там никто не знал, что у него рак, мне строго велено было скрывать это от всех-всех-всех, от его мамы, от студии. Врачи надеялись поставить его на ноги, делали еще дополнительную операцию… Хирург Антонов разработал подробную версию, что я должна говорить Илье, что — всем остальным. Ну вот, я каждый день открывала эту папку и пыталась ему читать. Казалось бы, интересно — про него самого книжка. А он всякий раз говорил: «Потом…» Ему уже было неинтересно. Так и не прочел.
— А он не догадывался про рак? Он, кажется, сам был врачом?
Да, он окончил медицинский институт и несколько лет работал врачом. В глуши, в районной больничке в Шексне. Кстати, говорил, что был хорошим врачом больные его любили, особенно тетки в возрасте — кому за сорок. Он их жалел, видимо, умел с ними разговаривать, утешать, выслушивать. А медицину не любил, считал эти годы зря потраченными. Не Шексну, не больницу, а мединститут, сдавал там экзамены храпом, но душа не лежала, уже понимал, что в этой области не добьется ничего.
— Зачем же он туда пошел?
Скорее не «зачем», а «почему». Отец, Александр Леоныч Авербах считал, что сын должен получить практическую профессию, да к тому же это было время гонений на евреев. И с такой фамилией ни в какой престижный институт нечего было соваться. А в медицинский мальчиков охотно принимали. К тому же он занимался спортом. Легкой атлетикой. А это тоже помогало при поступлении в вуз.
Я познакомилась с ним позже, когда он расстался с медициной совсем. Но приятели по мединституту остались на всю жизнь, помогали, выручали друг друга. Если кто заболевал, Илья немедленно кидался к записной книжке, искал нужного доктора. Врачей он очень уважал — тех, кто по призванию пошел в медицину. Стало быть, от медицины остались эти связи и что-то в характере… Покровительственность. Вдруг скажет — «деточка…» — с такой неожиданной ласковой интонацией, совершено ему не свойственной, чисто докторской. Если б я не знала, что он был врачом, я бы догадалась — по этим контрастным интонациям. Вообще-то он не выносил уменьшительных, особенно за столом: «огурчики, лучок, мяско, яички». Ему просто худо делалось. И скрыть не мог — смеялся, передразнивал. Особенно тех, кто неграмотно говорил — не те ударения ставил. Поправлял, и люди обижались. Считали высокомерным. Те, кто ближе, знали, до чего он «контрастный» — раздражительный по мелочам, снисходительный к друзьям, к женщинам — как к детям, как к пациентам. Меня это ошарашило при первом знакомстве.
— А как вы познакомились?
Да, давайте не будем сейчас про болезнь и про медицину. Попробую по порядку — «припомнить ту весну», как будто я не знаю, что было дальше. Вернемся в шестьдесят четвертый год.
Тогда была ранняя весна, еще снег. Приятель, Толя Ромов, тот самый, что сказал «есть один режиссер», пригласил меня поиграть в преферанс в гостиницу у Киевского вокзала, где жил их однокурсник — болгарский писатель Никола Тиколов, и поспешил сказать, пока я раздумывала, что там будет Илья Авербах. Приманивал. И приманил — я пошла туда из любопытства. Познакомиться вот с этим самым Авербахом, с которым, кажется, меня уже знакомил Алеша Габрилович. Я не помнила — у выхода из Дома кино мелькнул кто-то в красном свитере и унесся. Кажется, спортивный врач и журналист, кажется Авербах, но я могла и перепутать.
Я ехала в гостиницу и жалела, что согласилась. Почему-то днем, а у меня была своя картежная компания, но мы никогда не играли при свете дня, а тут еще проходить в гостиницу — тоже унижение. Я шла в ужасном настроении, по-моему — в слезах, свалились очередные неприятности, вся эта весна прошла в слезах и самобичевании, срывалась одна работа за другой, денег нигде не платили, сейчас все не расскажешь — страшные это годы после ВГИКа, сплошной стресс. Хлюпаю по лужам, ноги грязные, еще мальчишки ударили снежком — ну прямо как в кино, добили. Реву, опаздываю, смываю под капелью размазанные глаза.
Прихожу — да, тот самый Авербах, в красном свитере «хоккеиста», встает навстречу, воспитанный, петербургский — чем-то неуловимым. Диктует, как будем играть. Со «скачками», не в «классику», а в азартный вид преферанса, в который я никогда не играла. Но возразить невозможно, уговорил как маленькую. Он тут главный. Толя Ромов — «громкоговоритель», большой ребенок, позже получил прозвище «у дороги чибис», знаете такую песенку? «Он кричит, волнуется, чудак»… А Илья называл его Маугли, он всегда кричал и волновался, а тогда делал грубые ошибки и всякий раз получал от Ильи нагоняй.
Мне неслыханно везло, как никогда — ни до, ни после. Я взяла одну «скачку», вторую. И Толя, и Никола играли слабо, один Илья мог мне противостоять, но они его подводили, все портили, и я увидела воспитанного пе