СМОТРИТЕ, КАК Я БЫСТРО. Запыхавшись, я возвращалась на исходную позицию, уверенная, что побила свой предыдущий рекорд, хотя на самом деле я ни разу не засекала время. В черном купальнике и розовом трико я смотрелась в зеркала в подвале, исполняя приседания, махи ногами, пируэты и – Stop! Hammer time![4] – пока меня не прошибал пот и я не выдавала себе звание лучшей танцовщицы в мире. Поклонись, сделай реверанс, помаши ручкой своим невидимым поклонникам. Это были одинокие игры ребенка, который отчаянно нуждался в том, чтобы его похвалили.
Вместе с Майком мы играли в «Монополию», морской бой, парчизи, а однажды открыли невероятно утомительную «Мышеловку». Я жульничала при каждом удобном случае – это было мое право по старшинству, а мой брат был хитрее и перестал играть в настольные игры, так что мы придумывали свои собственные. За кухонным столом после школы, когда родителей не было дома, мы соревновались, кто запихнет в рот больше виноградин, а потом били ладонями по переполненным щекам, обрызгивая друг друга мякотью и соком. Однажды в ванной мы придумали еще более мерзкий вариант этой игры и намочили в ванне свои носочки, прежде чем запихнуть их в рот, и с наших подбородков, пока мы хихикали, стекала теплая вода вместе со слюной. Но лучшие игры выходили у нас на песке открытого пляжа.
Со времен юности моей матери ее семья снимала летний домик на острове Лонг-Бич в Нью-Джерси, и эта традиция продолжается до сих пор. Я перестала ездить туда где-то в двадцать лет, но в детстве очень любила эти каникулы за их анонимность. Взрослые, занятые смешиванием джина с тоником и обгрызанием мяса вареных голубых крабов, теряли детей из виду, так что я гуляла по всему острову – неоправданно дорогие магазины в Бэй-Виллидж, по витринам которых ползали крабы-отшельники; разочаровывающие ресторанчики на пирсе номер 18, которые можно было описать двумя словами: «Только жареное»; одурманивающее детское казино в Фэнтези-Айленд с покером, хватательными кранами и непрерывным звоном монет, сыпавшихся в автоматы. Однако настоящее удовольствие заключалось в том, что никто здесь не знал ни меня, ни отца. Днем мы загорали, купались и копали песчаных крабов, карабкаясь на дюны только когда появлялся мороженщик с рожками и фруктовым льдом. А на закате мы стали супергероями.
Прежде чем уйти с пляжа готовить ужин, мать повязала на наши шеи полотенца, поцеловала наши головы, и вжух! – я стала Чудо-женщиной, а Майк Суперменом. Если бы мы только знали, что в 2013 году DC Comics расширит сюжетную линию, добавив отношения между героями, мы плюнули бы на них с отвращением и выбрали бы других персонажей. Но тогда солнце низко висело над водой, небо вокруг него пылало розовым и оранжевым, а мы гонялись друг за другом по песчаным замкам и забирались на пустые кресла спасателей, чтобы спрыгнуть с них на мягкий песок внизу. Затем мы играли в пэдлбол, а наши плащи позволяли нам отбивать такие мячи, на которые не способны простые смертные. В конце концов мы побрели домой, голодные и измазанные песком, а наши мышцы гудели от непрерывного смеха.
Но и на пляже не обходилось без трудностей.
Мы всей семьей вчетвером, а еще наши две тети и два дяди, их дети и моя бабушка жили в одном помещении, обычно это был дом с тремя или четырьмя спальнями, и в дождливые дни мы не могли прятаться друг от друга, поэтому дремали днем или садились играть в «Руммикуб» или «Уно», ожидая, когда пройдет ливень. Мой отец в эти моменты старался очаровать семью и сдерживал свой гнев, но эта его легкость была притворной. Словно курильщик травки перед тестом на наркотики, он готовился к тому, чтобы показать себя с хорошей стороны, очистив себя от всего плохого. Так было и в мои десять лет, ночью перед нашим летним отъездом на побережье. Тогда отец пришел ночью ко мне в спальню.
Меня разбудил звук, будто что-то проскрежетало или процарапало, и я осмотрела комнату в поисках его источника, но ничего не обнаружила. Если бы в моей комнате что-то оказалось, я бы проснулась. Даже сегодня, как только кто-то оказывается за дверью моей спальни, я просыпаюсь еще раньше, чем этот кто-то дотронется до дверной ручки. Когда я снова услышала тот же звук, то села, и прошло время, прежде чем звук приобрел свою форму, как будто я смотрела на увеличенную дольку нектарина, и поначалу она казалась апельсином, но потом фрукт стал уже ясно различим. В фокус моего зрения попало лицо отца: он стоял у окна моей спальни в саду, наблюдая за мной сквозь щель в занавесках и поглаживая ногтем сетку оконного экрана. Когда я подошла к окну, я поняла, что что-то не так: мое тело обдало жаром.
– Ключи забыл, – пробормотал он. – Впусти меня.
Он показал на входную дверь. Я проследила за его пальцем и увидела его фургон на дорожке. Если он потерял ключи, то каким образом доехал до дома?
В темноте, спотыкаясь, я добежала до гостиной, открыла дверь и побежала обратно в свою кровать. Я решила, что если двигаться достаточно быстро, то он сможет забыть о моем существовании.
Его силуэт появился прежде, чем он закрыл дверь, и я почувствовала его вес на краю моей кровати. Все мое тело горело, на ощупь оно было горячим, и этот жар будто булавками колол каждый миллиметр моей кожи. А потом я не чувствовала ничего.
Здесь не будет описания неприятной сцены, но не потому, что я не хочу ее описывать, а потому что диссоциация прилетела ко мне, словно летний ветерок. Травма манипулирует временем, а сексуальная травма вся испещрена бороздами пробелов и накладывающихся воспоминаний. Я не думаю об этом как о самом первом случае – по правде говоря, я могу почти с полной уверенностью сказать, что это не так, – но это был один из тех случаев, когда «до», «во время» и «после» остаются связанными в памяти. До – это скрип его ногтей по оконному экрану. Во время – это мое тело на кровати, зажатое под отцом, а мой разум где-то в другом месте, где угодно, но только не в настоящем. После – это я неподвижно, часами, смотрю в потолок, мои глаза привыкают к темноте, в то время как по другую сторону стены моей спальни отец храпит в постели рядом с матерью. Если постараться, я могла заглушить его храп, поэтому какое-то время я напевала придуманную мелодию и переворачивала подушку, чтобы охладить раскаленную кожу. Я помурлыкала эту мелодию еще немного, но прекратила, когда услышала новый звук: в стене возле моей головы прострекотал сверчок. И конечно, где-то далеко-далеко, возможно, на кухне, отозвался другой сверчок. Я представила, как они играют на своих крыльях, будто на скрипках, и потерла одну свою лапку о другую. Мое движение было бесшумным, но, возможно, в глубине дома кто-то услышит этот мой зов и отзовется.
Следующим утром мы отправились на остров Лонг-Бич, а вечером пришли в ресторан, построенный в форме корабля, и заказали свои любимые морепродукты – я взяла гору нежных морских гребешков. Заведение было переполнено, шум стоял слишком громкий, поэтому я снова ушла в себя, оказалась мыслями далеко от стола. Когда мы вернулись домой, я заперлась в ванной и терла кожу между ног, пока кожа не стала сырой, красной, опухшей и коловшей от боли. Я терла, чтобы освободиться. Я терла, чтобы стереть себя. Я терла до тех пор, пока не потеряла сознание на кафельном полу, стыдясь того, кем я была: сломленной девочкой.
Когда я очнулась, то вся чесалась, а под моими ногтями была запекшаяся кровь. В таком виде я пошла искать свою мать. От кожи на голове до самых ступней мое тело было покрыто розовым слоем крапивницы, и зуд был настолько сильным, что мне хотелось вылезти из своего тела и забраться в стакан холодного молока. Она отвезла меня в больницу, и там врач любезно сделал мне укол бенадрила и потом еще чего-то, я этого почти не помню, потому что уже клевала носом. На краю моей больничной койки сидела моя мать и гладила мои волосы. Я повернулась и перенеслась подальше от нее, погрузившись в самый крепкий сон за всю свою юность, мой мозг был одурманен, а моя повышенная бдительность отключилась. Мир потемнел почти на двадцать четыре часа, а когда я пришла в себя, то оказалось, что вся семья уже придумала миф, чтобы объяснить, что со мной такое: наверняка я съела испорченный гребешок.
Через несколько недель после поездки на пляж отец снова вошел ко мне в спальню, и мое тело напряглось. Он сел на дальний угол кровати и очень долго молчал, единственным звуком оставался стук моего пульса в ушах. У меня перехватило дыхание, и я почувствовала, как задрожала кровать. В ту ночь он не тронул меня. Вместо этого он плакал.
– Прости, что я сделал тебе больно, – говорил он в слезах. – Я не хотел этого. Совсем не хотел. Ты должна мне поверить.
– Я тебе верю, – тихо сказала я.
– Мне нужно, чтобы ты меня простила. Пообещай, что прощаешь меня, – он вдохнул и при этом издал шипящий звук из-за соплей в носу.
Его теплая рука обхватила мою лодыжку, и беззвучные слезы потекли из моих глаз к нему в уши.
– Я обещаю тебе: больше никогда, – сказал он.
В его голосе было столько искренности, столько абсолютного раскаяния, что я сказала:
– Я прощаю тебя.
И в темноте мы обнялись и разрыдались друг у друга на плече.
Я помню около дюжины таких извинений за те годы, каждое из них происходило в слезах и очень сумбурно, его голова была низко опущена и склонялась все ниже, пока я не давала свое прощение. Я всегда прощала, отчасти потому, что это позволяло ему убраться из моей комнаты, но главным образом потому, что я верила ему. Видеть горе так близко, изучать его и вычислять его правдивость – все это наполняло меня стыдом, как будто, лежа рядом с этим его стыдом, я выпускала в воздух его заразу. Возможно, так было потому, что я присутствовала при тех самых действиях, которые и вызывали у отца раскаяние и позволяли такому чудовищному опустошению подняться и выйти наружу из него. Я не знаю, в чем тут дело. Но точно знаю, что, когда он просил прощения, я ему верила. Я должна была. Без надежды на то, что он прекратит, без веры в то, что он способен контролировать себя, у меня не оставалось причин жить.