ют от стирки, рассказывала, как любит возиться с детьми и сама давно бы родила, да не на что растить, рассказывала, как еще школьницей ее вывалил на дорогу шофер самосвала, которого она вечером попросила подвезти от Солнечного до Ушкова, но которому не дала, и он, согласившись для виду, просто поднял кузов на ходу – и, простецки задрав юбку, показывала длинный шрам на бедре, дерганым, бугристым синим зигзагом нырявший под чистенькие трусики с изображением ягоды вишни… Когда «Салем» иссяк, она сказала: «Никогда так много не курила, прям тошнит…» – «Зачем же?» – «А чтоб не уходить». – «Все равно ведь надо». У нее дрогнули губы, она, поняв мои слова как намек на созревшее прощание, быстро встала и качнулась – я, вскочив, поддержал. «Крыша поехала», – застенчиво сказала она. Покосилась на меня, отчетливо понимая, что говорит опять стандартную, как сигарета, фразу, но искренне, и боясь, что я не пойму, что искренне: «Вы меня не проводите?» Я проводил. Едва мы вошли в квартиру, у дверей, частями застекленных, за которыми тянулись пропахшие нечистой жизнью недра громадного коммунального лабиринта, возникли лица, и отчетливые голоса провожали нас, передавая друг другу, пока мы путешествовали под сушащимися поперек коридоров трусами и комбинациями, под пеленками и пятнистыми, истертыми до сквозного мерцания простынями, под гирляндами прищепленных один вплотную к другому штопаных-перештоланных носков, мимо груд наваленных вдоль стен пустых бутылок, множественно звеневших, когда под нашими ногами прогибались хлипкие крашеные половицы: «Гляди, гляди, Тонька-то опять нового привела!» – «Да окстись, Никола, к ней уж, почитай, месяца три никто не ходит, измаялась девка вконец!» – «Старый ухажер-то…» – «А галстуков таких теперь уж не носят». – «С портфелем, как генерал-майор…» Мы вошли, она захлопнула дверь, рывком обернулась ко мне, глаза ее стали громадными, темными. «Я никогда так ни с кем не разговаривала», – призналась она и стала меня целовать, а потом – потом уже я, хоть и скупо, но тоже, не удержавшись, рассказывал ей о себе, а потом мы обменялись рабочими телефонами: в этой сумеречной конюшне не было телефона, у меня дома была жена; и я ушел, точно зная, что не позвоню никогда, но почему-то совестясь выбросить клочок бумаги с торопливо и призывно набросанной цифирью, а она позвонила сама; и летом, и осенью, и в начале зимы еще звонила мне на работу, дрожащим голосом спрашивала меня по имени-отчеству, звала в гости, обещала пожарить картошки со своего огорода, угостить маслятами, которые собирала и мариновала, мечтая угостить ими меня, и рвала мне сердце. «Тонюшка, ну не трать ты на меня время…» – «На кого ж еще и тратить-то?» – «Ну что тебе с меня?» – «Все».
Но я так и не пошел, а теперь, в отчаянии, вспомнил.
Я сразу узнал ее голос.
– Тоня? Здравствуй, Тоня.
И она сразу узнала мой голос.
– Глебушка! Надо же! Здравствуй! У тебя что-то случилось?
И мне стало легко и почти не стыдно. Только пиджак нескладно топорщился на спине.
В трубке отдаленно рокотали стиральные барабаны.
– Да, Тоня, случилось. Ты можешь сейчас разговаривать?
– Конечно!
– Послушай. Вы к маме не собираетесь в ближайшие дни?
– Хочешь отдохнуть? Сколько раз я тебя звала…
– Нет, Тоня… Тоня. Мне нужно… Мои сейчас в Рощино, на даче, и мне нужно как можно скорее до них добраться. Извини меня, что я прошу… Но я просто в чудовищном положении, и мне не к кому обратиться, кроме тебя.
Она помолчала.
– Я позвоню Толе, Глебушка. Мы не собирались пока, но я узнаю, – ее голос был чуть-чуть погасшим, но таким же мягким, как вначале. – Может, он сумеет.
– Как мне узнать?
Она опять помолчала.
– Через полчаса я кончаю работать, может, даже пораньше вырвусь, раз такое… Ты приходи ко мне, я буду дома через часика полтора и к этому времени все узнаю. Помнишь дорогу? Придешь?
Теперь помолчал уже я.
– Приду.
– А я к этому времени все-все узнаю, – повторила она.
Свеча
– Ой, ты знаешь, Глебушка, я не дозвонилась пока. Его дома нет, жена сказала, к одиннадцати будет. Но ты не волнуйся, пожалуйста, я позвоню еще, буду выскакивать и звонить. А пока давай посидим немножко. Ты не торопишься?
– Нет.
– Садись сюда. Вот сюда, вот стульчик, как в тот раз. Ты ужинал?
– Нет.
– Я так и думала. Я картошечки пожарила. Котлетку будешь?
– Ну что ты, Тоня…
– Будешь, будешь! А то скучно так сидеть. И смотри, что у меня еще есть. О!
– Господи, Тоня! Зачем…
– Немножко, по рюмочке. Ну я же тебя так давно не видела. Праздник!
– Спасибо… Хватит! Вот столько…
– Конечно, и мне вот столько. Ой, Глебушка, миленький, как хорошо мы посидим! Сейчас… Солнце мне так в глаза, тебя не вижу. Задернем занавесочки, а? Видишь, у меня занавесочки новые! Плотные такие, ничего сквозь не видно. А то в тот раз вон из того окошка дядька глядел. Вот, теперь уютно. А давай свечку зажгем? Или выпьем сначала по глоточку? Ты ешь, остынет ведь! Вот, смотри, какая свеча красивая! Ты извини, я суечусь не в меру… Я уж думала, никогда тебя больше не увижу. А ты взял да и позвонил, молодец какой! Ну, по глоточку…
– Твое здоровье, Тоня.
– И твое. И твоих родных. А смотри… только обещай, что возьмешь. Обещаешь? Ну, обещаешь?
– Обещаю…
– Во-от. Это я твоему мальчику сегодня купила. Правда, симпатичный? Хитрющий, да? Чаф-чаф-чаф!
– Тоня… Нет, я не могу. Это же дорого.
– Ну могу я тебе раз в год подарочек сделать? Обещал, обещал! Твое! Ну? По глоточку? Котлетка не остыла? Как свеча красиво горит, правда? Ну, пригубь, пожалуйста.
– Тонь, а где ты водку взяла? Мы тут с другом хотели принять чуток – везде только азербайджанский по сто семьдесят три.
– Надо было меня свистнуть. Ты впредь если что – ко мне. Гоша – помнишь?.. ну, неважно… он же на разливе работает. У него казенки всегда возьмешь, хоть залейся. И сверху не хапает… Я сразу с работы туда – прыг!
– Когда ты только успела…
– А я, как ты позвонил, в десять раз быстрее шевелиться начала. Ни скуки, ни усталости…
– Почему?
– По кочану. Обрадовалась, что тебе хоть что-то от меня понадобилось.
– А почему обрадовалась?
– А потому что ты не козел.
– А что это такое?
– Ой, да все ясно, вот пристал. Чего ты не ешь? Не нравится, да? Невкусно?
– Вкусно. Просто совершенно не хочется есть.
– А ты тогда выпей. И я с тобой.
– Да меня уж и так развезло.
– Развезло… Знаешь ты, что такое развезло… Просто расслабился, и глазки стали не такие больные… Ты прям уж такой замученный пришел, сердце в клочья.
– Все замученные.
– Ой, не скажи. Многим такая жизнь по сердцу. Кричи, бегай, рви – а делать ничего не надо. А ты, я ж знаю – работал бы да работал…
– Откуда знаешь?
– Оттуда. Ой, я сама запьянела. Вот здорово! Налей теперь ты, мужской рукой. Ага, хватит. И себе, себе! За то, чтоб у нас все было хорошо. Жаркая погода какая, да? Я так рада за твоих, что они в такую погоду отдыхают на свежем воздухе. Мальчик, верно, загорел, носик облупленный… А тут – духота. Можно, я переоденусь немножко? Полегче чего-нибудь… Отвернись, пожалуйста, на секундочку. А посмотри, какой я себе купальничек скомстралила. Как тебе?
– Тоня, а у тебя шрам поблек.
– Ой, Глебушка, не надо. Ты мне просто приятное хочешь сказать, от доброты. Шрам и шрам, привыкла.
– Честное слово.
– Как тебе купальничек мой?
– Оч-чень молодежный. Если прищуриться, как будто его и нет.
– Ой, ну ты скажешь! Цирки какие…
– Неужели сама?
– Конечно. Можно, я так посижу? И ты пиджачок снимай. Что за глупость – в такую жару, в доме, этак париться?
– Я с ним сроднился, Тоня.
– Не позволю. У тебя даже личико блестит от жары. Сама сниму.
– Тоня, не надо!
– Еще отбивается! Девушка за ним ухаживает, а он отбивается! Щас раздену! А ну, руки вверх! Да ты что, драться со мной бу… Ой!
– Ну, вот.
– Глебуш… Ой, еще! Твердые какие… Глебушка, что это?
– Крылья растут, Тоня.
Она потрясенно накрыла рот ладонями и несколько секунд стояла, чуть раскачивая головой.
– Бедный… Что же теперь?
– Не знаю.
– Из-за этого тебе и надо туда?
– Да. Могу ведь даже не успеть попрощаться, Тоня. Как они тут будут без меня в этой каше – ума не приложу…
– Прости меня. Ой, какая я змея! Прости!
– За что?
– Потом скажу… Как торчат. Совсем скоро, да?
– Быстро зреет. Будто, знаешь, долго собиралось и прорвало наконец. Так обидно, Тоня, ты не представляешь… Ведь я же не хочу!
– Больно?
– Сейчас уже не очень. Только, знаешь, чудно как-то. Одеревенело.
– Можно я их поцелую?
– Почему именно их?
– Потому что им больно.
– Нежная ты девочка, Тоня. Жаль мне тебя…
– А мне-то тебя как жалко, ты б знал… Сколько слышала, в газете читала один раз… А не видала. У наших-то ни у кого… Чего же это такое?
– Никто не знает.
– И куда ж ты?..
– Никто не знает.
– Я бы с тобой куда угодно полетела… Да где уж. Ты сколько весишь?
– Шестьдесят три, кажется.
– Ну! А я под семьдесят! Одни сиськи кило на четыре тянут, в каждой очереди какой-нибудь пердун да упрется локтем, как бы в тесноте… Глебушка. А Глебушка… Я ведь тоже, значит, тебя больше никогда не увижу. Давай я постелю, а? Пожалуйста…
Я не мог сказать ничего. Она подождала, умоляюще заглядывая мне в глаза, а потом купальник будто сдуло с нее порывом ветра.
И я любил ее.
Но, как бы ни обнимал, как бы ни накрывал, словно кругом визжали пули, ее собой – мне было не защитить ее и не заслонить от ее фактической нищеты, от этой комнатенки, сдавленной и безвоздушной, от просто поднявшего кузов шофера, от очередей с растопыренными локтями, от потных рук, в переполненных автобусах лезущих ей под юбку и, дождавшись, когда она заслонится сумкой, выгребающих из этой сумки ее гроши, от нескончаемого грохота вечно ломающихся смрадных барабанов, от затхлого чада полутемной громадной квартиры, запутанной, как кишечник, от «Тонька-то, Тонька – нового привела!», от вони гниющих на жаре прямо за окном, в прокаленной теснине двора-колодца баков, истекающих жижей на растресканный асфальт, гудящих роями титанических мух, от узаконенной отравы в заботливо и проворно приготовленных ею картошках и котлетах, ни от чего, ни от чего, даже от собственного ухода… и, значит, эти объятия были как бы обман, имитация, они обещали защиту, нет, они просто по определению должны были включать в себя защиту как основной свой смысл – и не давали ее; и потому, как бы самозабвенно ни распахивалась девочка подо мной, как бы ни кричала от счастья, ощутив, что в ее глубине взрывается моя бесплодная, не защищающая нежность – я не чувствовал себя мужчиной, я был кастратом, строй жизни кастрировал меня.