Иван ЩеголихинНе жалею, не зову, не плачу…
Глава первая. Кто не был, тот будет
1
Если верно, что под каждой могильной плитой лежит вся человеческая история, то, значит, и под моей — тоже. У китайца история китайская, у японца японская, у русского иудейская. Авраам родил Исаака, Исаак родил Иакова; Маркс родил Ленина, Ленин родил Сталина, Сталин родил Гулаг, Гулаг родил Сашу-конвоира, и вот мы с хирургом Пульниковым тащим его, в дупель пьяного, зимней ночью в сторону лагеря, а Саша куражится, упирается, «Цыганку с картами» поет, а мы его тащим, и только вблизи световой зоны Саша очухался, встал столбом и внятно выговорил: «А где пистолет?»
Мы с хирургом ринулись проверять на его ремне легкую и пустую кобуру, Пульников даже варежку снял, будто предстояло найти иголку.
Нас выводили из лагеря в Ольгин лог сделать операцию жене какого-то начальника. Закончили, и медсестра Катя уговорила нашего архангела заглянуть к ней на огонек, совсем рядом, пять минут ходу. Лагерь и для надзора не сахар, Саше тоже сачкануть хочется, он уже принял мензурочку в процедурной. Год назад Катю мы с Пульниковым спасли от смерти. Муж её привез прямо в лагерь на самосвале уже без пульса — внематочная беременность. Из операционной я вынес её на руках, как невесту из загса, каталки не было, а куда её положить, молоденькую, хорошенькую, если кругом зека алчные, не посмотрят, что мы ей только сейчас живот распарывали. Пришлось в ординаторской поставить койку, и я возле неё дежурил.
Пять минут ходу, сказала Катя, но топали километра два из Ольгина лога до поселка БОФа, большой обогатительной фабрики. Мороз если не сорок, то тридцать наверняка, хорошо ещё, ветра нет. Зашли в темный барак. Комнатка метров десять, железная койка, кроватка для малыша, стол с облезлой клеенкой. Катин муж сразу завел патефон, поставил нам «Рио-Риту» и рванул за самогоном. А я жадно смотрю на комнату из той жизни, на этажерку с книгами, на живого ребёнка, маленького Катиного пацанёнка. Семья, тепло, уют, всё это у меня было совсем недавно, в Алма-Ате, — этажерка с учебниками, тетради с лекциями, студенчество мое вольное. Катин муж вернулся с бутылкой, на плите забулькала вода, запахло пельменями. Мы выпили по одной, по второй, перевернули «Рио-Риту», а там «Брызги шампанского», танго моей юности нескончаемой, прошлое так и накатило волной, жить бы вот так и жить — пусть в лагере, но с мгновениями просвета и взлета. Саша-конвоир после второй потребовал остановить патефон и сам запел: «Новый год, порядки новые, колючей проволкой наш!» — «Вы не подеритесь, — сказала Катя. — Нашли что делить».
«Лилось шампанское струй-ёй лил-ловою» — продолжал Саша на мотив танго, хотя полагалось бы ему петь не нашу лагерную, а свою, армейскую: «С песнею, борясь и побеждая, наш народ за Сталиным идет».
Я поманил мальчика, он подошел близко и поднял локти, дескать, возьми меня. Я его усадил на колени, глазам стало жарко. «Дя-а-дя Женя, — врастяжку сказала Катя. — Так детей любят, у кого жизнь тяжелая». — «А у него лёгкая! Ах-ха-ха-ха!» — закатился Пульников. У меня голова закружилась, я не видел живых детей полтора года, больше пятисот дней — ни одного. Будто в мире их совсем нет, вымерли.
Сидим, пьем, едим, но пора и честь знать. Пожелали хозяевам семейного счастья, они нам скорой свободы, вышли, и сразу мороз по сусалам, слезу вышиб. До лагеря минут тридцать-сорок, видим, зарево под горой, сто сорок солнц на столбах зоны. Мороз трещит, лупит кого-то, где-то, а нам тепло, нам хорошо и даже замечательно. Миновали бараки БОФа, и ближе стало дымное морозное облако, прожектора и ряды строений, ну прямо как родная Алма-Ата, — там горы и здесь горы, там ели тянь-шанские и альпийские луга, и здесь тоже ёлки-палки на вершинах сопок. Шуганули меня на эту землю обетованную, за тысячи мерзлых вёрст, но всё так похоже на ту землю и на ту волю, что кричать хочется, и я кричу: «Ты горишь под высокой горою, разгоняя зловещую тьму, я примчуся ночною порою и ворота твои обниму».
Пульников хохочет, — нашел что обнимать, а Саша поёт, выводит с придыхом: «Цыга-ныка сы-ка-ры-та-ми да-ха-ро-га даль-няй-йя». Всё ближе дымят трубы наших бараков. Там уже отбой прогремел по рельсу, но покоя нет, живое кишмя кишит в жилище нашем дымном, в стойбище нашем многолюдном по адресу: Красноярский край, Хакаская автономная область, рудник Сора, почтовый ящик 10. Город наш выворотень, за оградой непроходимой, неодолимой. Если прежде возводили стены от врага внешнего, то тут наоборот, мир снаружи, а враги внутри. У нас там всё переиначено, в нашей крепости. Смешно сказать, но самый спокойный уголок — больница, да пожалуй, вторая колонна, где бандеровцы, власовцы и вся 58-я. У них там всегда порядок. В морге тоже спокойно, сегодня ни одного трупа, и собрались там втихаря баптисты, и поют прекрасный псалом: «Охрани меня, о Матерь всеспасения, крыльями твоей молитвы сладостной, обрати мои стенанья в песнопения, дни печали — в праздник радостный». В клубе КВЧ не спят музыканты, чифирят, готовят программу к Новому году. В самом дальнем бараке, кильдиме стирогоны шпилят в карты, и завтра утром в санчасть по белому снегу пойдет совершенно голый фитиль, сиреневый от холода, грациозно ступая по мерзлым кочкам. Глянешь и вздрогнешь — у него лицо человеческое, есть глаза. За ним вальяжно канает надзор в распахнутом полушубке и дышит паром как лошадь, каждому своё. Но самая гуща жизни — в Шизо. Вечером туда отправили Стасика Забежанского, скрипача из Ленинграда, его списали из культбригады за нарушение режима, проще говоря, за пьянство. Молоденький, красивенький, беленький Стасик долго не мог сесть за баланду, не помыв руки, долго не мог жевать хлеб, не почистив зубы два раза в день, утром и вечером. У него и папа музыкант, и мама музыкантша, и все его предки музыканты и композиторы. Стасика до сих пор тошнит, и потому он, получая посылки из дома, сразу меняет всё на пол-литра. Сегодня он снова пришёл с бригадой поддатый, ему дали семь суток Шизо с выводом. А вместе с ним повели в кандей Толика. Елду из блатных. У него на головке члена бородавка с фасолину, она зудится и требует педераста. Невеселое завтра будет похмелье у Стасика Забежанского.
А Саша-конвоир поёт, наслаждается. Мороз трещит, снег повизгивает под ногами. Сашу мотает из стороны в сторону, я его держу, но соло его идет без антракта. Осталось уже метров двести, прожектора совсем близко, видна в позёмке оранжевая вахта. Уморил меня этот битюг, называется, он нас конвоирует. А Пульников чикиляет сбоку и советы даёт: надо бы ему морду снегом натереть, привести в божеский вид, а то неизвестно, какой дежурняк на вахте, Сашу могут на губу, а нас в Шизо.
«Встрепенись, краснопёрый, эй, соколик! Да он совсем коченеет, три ему уши, Женя!» Бросить бы его ко всем чертям, пусть лежит, а самим на вахту — заберите своего служивого. Но это юмор. Натер я ему уши, щёки без церемоний, он оклемался вроде, петь перестал, и пошёл уже своими ногами. А зона совсем близко, сияет, как самое светлое место на земле. Да будет свет, приказал Бог, и стал свет. «И увидел Бог, что это хорошо!» Ха-ха! Чистилище наше огороженное, богомерзкое, век бы тебя не видеть, но мы спешим туда, торопимся, будто в дом родной.
«Женя-а! Мне пятьдесят шесть дней осталось! — кричит Пульников. — Женя, я всех люблю. И мусора этого тоже, — Пульников изо всех сил мутузит конвоира по спине. — Как выйду, мечту исполню!» Вся Хакасия уже знает про его мечту — взять свободно бутылку водки, поставить её на стол, и чтобы все видели, она в бутылке, не в грелке, не в заначке, и Пульникову ничего не грозит. Рядом гранёный стакан поставить, и чтобы ни одна сука не запретила Пульникову держать всё на столе круглые сутки и днём, и ночью. Пусть он не будет пить, но всё равно должна бутылка стоять и доказывать его свободу, такая вот у хирурга мечта. А мне осталось… Не дней и даже не месяцев. И лет мне осталось не один, не два. И не три-четыре. Но сейчас я тоже вместе с Пульниковым всех люблю.
Добрели, дошли, дотащились. Саша вдруг встал столбом и — где пистолет? Мы его хлоп-хлоп по кобуре — пусто. Тут самый момент сказать: мы похолодели, весь наш кумар как ветром сдуло, ни водки не было, ни пельменей. «Женя, мне пятьдесят шесть дней», — плачуще сказал Пульников. Сейчас никто в мире не угадает, что нас ждёт, если мы подведём к вахте пьяного конвоира, и он заявит, оправдываясь, что мы похитили пистолет. Ничего ему не остаётся, как состряпать рапорт, что мы, зека такие-то, напоили его с целью завладеть оружием. Не шапка пропала, не пайка, не кайло, пистолет ТТ с полной обоймой, и тут всего можно ожидать — и побега, и террора и даже вооруженного восстания. Завтра явится Кум из Первой хаты, и начнёт мотать нам новое дело, очень даже легко. А Пульников считает дни, часы и минуты до глотка свободы.
Надо брать власть, и притом немедленно. «Пошли обратно! — скомандовал я. — Будем искать следы».
«Следы». Мы же не просто шли, мы пьяного волокли и не следили за путём-дорогой. Да и позёмка крутит-вертит, какие могут быть следы?! Потеряй станковый пулемёт, его тут же заметёт снегом. Если бы мы шли по ровному тротуару, была бы надежда, но мы брели по канавам и буеракам, через ямы, пеньки, колоды. Посёлок БОФа недавний, тайга была год назад, тут сам чёрт ногу сломит, где теперь искать пистолет? Одна надежда, что ТТ не пушинка, ветром не унесёт, в крайнем случае, с миноискателем можно найти, сапёров позвать из Красноярска. Надо же было кобуру застегнуть, как следует, чёрт вас дери, разгильдяи. Я тут же проверил кобуру — крепкая застёжка, всё, куда надо вдето.
«А тебе давали оружие? Может, ты нас пустой сопровождал?» По лагерю они не имеют права появляться с оружием за исключением особых случаев, бунта, например, или битвы барак на барак. Ходят обычно с палкой, по-нашему термометр.
«Давали, мать-перемать! — огрызнулся конвоир. — Это вы, суки, похитили. Ат-тветите по закону!» Я его тащу всю дорогу, как рикша, он цепляется за меня, как за мамину юбку, и вместо благодарности, что мы слышим? Он обещает нам срока намотать.