Пахло в каморке почему-то сеном, деревенским лугом, я не сразу увидел под потолком пучки травы, большие, будто веники для бани. Топилась буржуйка, труба от неё шла в форточку, а на кругляках плиты стояла кастрюля в черной копоти и на крышке её темная лепёшка напоминала мне детство, голод и хлеб с лебедой. «Лекарственный хлеб, — сказал дед, — от желудка. Лечу людей разными травами. Меня тут уважают, не хуже наркома живу, оружие выдали. — Он показал на ружьё в углу и патронташ рядом. — Кормят меня тут, крыша над головой, чего ещё надо? Дай Бог, чтобы и тебе так на старости лет было». — Он говорил без иронии, он действительно доволен, будто живёт лучше всех. Смотрю на него и думаю: я тоже буду вот таким со временем — усы, борода, будто из проволоки, глаза маленькие, колючие, с блестящими чёрными зрачками, брови нависшие, лохматые. Я не привязан к нему как к родственнику, мы давно не живём вместе, скитались мы больше с другим дедом — по матери, Митрофаном Ивановичем. Но мне всё равно его жалко. Меня он ни о чём не спрашивал, может быть, голодаем, или болеем, ни слова. В углу на полочке я увидел маленький и привлекательный, как все старые книги, томик в зелёном коленкоре. «Можно посмотреть книгу, дедушка?» — «Тебе нельзя. Это Евангелие». Я не стал настаивать, хотя мне нравится просто подержать в руках старинную книгу, полистать, на шрифт посмотреть с ятями, с ижицей и фитой. «А тебе нужны белые штаны?» — неожиданно спросил он, согнулся, вытащил из-под топчана бурый тёмный сундук, он его в ссылку с собой таскал, и поднял крышку. Внутри на ней наклеены были ветхие блёклые картинки — рассмотреть бы, так не позволит. Он сдвинул сухие пучки травы, завёрнутые в старую газету, приподнял тряпьё и вытащил мне белые кальсоны, обыкновенное армейское бельё. «Да что вы, дедушка! — усмехнулся я, сразу понял свою ошибку и исправился: — Они мне короткие». — «Дали мне премию, — с гордостью сказал он. — За порядок. — Помолчал, спросил хмуро: — Сколько тебе лет, Ваня?» Я сказал. Он продолжал отрешенно: «Даст Бог, к тому времени война кончится. Вот, Ваня, как получается. Три сына у меня, и всех на войну забрали». Может быть, он хотел сказать, что раскулачили, сослали, прав лишили, вредителем объявили, а как припёрло, всех сыновей забрали. Нет, он так не сказал и, наверное, так не думал, он другого склада, он только внешне сердитый, а по сути смиренный. «Вася, трактористом был, теперь танкист. Саша, средний — сварщик, на войне. И Паша, отец твой, самый старший, тоже на войне. Ни от кого письмеца нет, ничего про них не знаю. Так вот и живу, хлеб жую. Да ещё два внука на войне, Витя и Серёжа, Шурины дети, они со мной в ссылке были на Аральском море, их оттуда в рогожных кулях вывезли вместе с рыбой. Пятеро мужиков, весь мой род на войне. Один ты остался. Да вот я. — Он сидел, сутулясь над своим сундуком горемычным с травами, и говорил, будто сам с собой. С кончика усов скатилась крупная капля, хотя я не услышал ни вздоха, ни всхлипа, ничего похожего на плач. Утёрся широкой тёмной ладонью, посмотрел на меня влажным ясным взором. — Ну, ладно, Ваня, ещё заходи, а сейчас мне по делу надо».
Разные у меня деды. По отцу — живёт один-одинёшенек, к нам не ходит, ничем нам не помогает. А дед по матери совсем другой, он не сможет жить один в тесной каморке, у него свой дом, большой сад, он всю родню может у себя поселить, а уж бочку возить его под ружьём не заставишь. Сейчас он кормит огромную семью, посчитаем, сколько нас. Сам дед с бабушкой, сын их Тимофей, холостой пока, на Шестидесятом работает, дочь Надя с тремя детьми, мал-мала меньше, муж её, Маторин, на фронте, ещё дочь Рая, студентка, учится в медицинском, и самая младшая, Анька, школьница. Вдобавок ещё мы четверо с мамой — вот такую орду кормит Митрофан Иванович, тринадцать душ, и только один Тимофей получает хлеб по карточке 600 граммов, как рабочий. Остальные все иждивенцы. Дед работает на мелькомбинате, он всю жизнь держится ближе к хлебу. Раз в месяц он даёт нам муки на лапшу. Нет у нас ни пирогов, ни пышек, но лапша есть, иногда ещё галушки делаем и затируху.
Разные у меня деды, один ближе к семье да к хлебу, а другой — к траве да Евангелию. Разные у них будут потомки, и на кого я похож, для меня важно. Один дед упрямый, буйный, исключительно деловой, не зря у него фамилия еврейская — Лейба, хотя он считает, не фамилия это, а кличка деревенская, по-украински значит «лодырь». Было их семнадцать душ в семье, трудились, не покладая рук, но достатка не было, вот и решили уехать в Сибирь, где земли много.
Один мой дед шумный, с множеством друзей и знакомых, а другой тихий, безропотный и одинокий, как нарочно подобрались. Один сильный, хваткий, а другой слабый, чудаковатый, кальсоны подарил внуку, «как нарком будешь ходить». Сказать по правде, не хочу я походить на своих дедов, у обоих никакого образования, а я получу высшее. У меня будет профессия, какой деды и во сне не видели. Однако я понимаю, яблоко — от яблони. В любом случае мне достанутся их свойства. Недостатки надо преодолеть и забыть, а достоинства помнить и развивать.
«Пятеро мужиков на войне, один ты остался…» Мои брательники Серёжа и Витя почему-то оказались на Аральском море, а я туда не попал, и никакого моря до сих пор не видел. Мама рассказала, при раскулачивания наша семья жила отдельно в какой-то халупе, и нас не тронули. А тётя Шура с мужем Бобылёвым и детьми жила с дедом, вот и загнали их всех на остров в Аральском море. Скоро сват Бобылёв получил от сосланных весточку — живём плохо, мучаемся без пресной воды, приезжайте и заберите хотя бы детей. Что делать? Бобылёв вместе с моим отцом собрали денег, взяли с собой спирта бочонок, доехали поездом до станции Аральск, расспросили рыбаков, где тут ссыльные, и поплыли на остров. Укачало их на судёнышке с парусом, блевали всю дорогу, высадились еле живые. Оказалось, наши здесь, только на другом конце острова, на рыбзаводе. Если по морю, то километров сто с гаком, а по суше — вполовину меньше. От слова «море» наших магелланов выворачивало наизнанку, но как по песку пойдёшь? Наняли казаха с двумя верблюдами, он сел на переднего, взял бочонок со спиртом, а сват Бобылёв с моим отцом — на заднего, и двинулись в путь. Мучение вышло в сто раз хуже, чем на парусной лодке. Проводник всю ночь гнал верблюдов, боялся, что на рассвете их засекут стражи порядка, верблюдов отнимут, а самого проводника отправят в тюрьму. Сват стонал и охал на весь остров, не мог найти удобного положения, верблюд шагал быстро и враскачку, седоков мотало из стороны в сторону, а проводник чем дальше, тем сильнее погонял — могут поймать, отобрать, арестовать. Успели всё-таки затемно добраться до рыбзавода. Бобылёва сняли с корабля пустыни еле живого. Зато все встретились, сели за стол, нажарили свежей рыбы, позвали в гости коменданта, спирту выпили. Разговорились про здешнее житьё-бытьё, женщины плакали, жалели детей, все подвыпили, вместе стали песни петь, в конце концов, договорились, детей гости заберут с собой, но только при условии: если где-нибудь их застукают, то комендант ни при чём, разрешения не давал, а приказ о водворении всех в тюрьму за бегство он подпишет по долгу службы. Так что пораскиньте, что лучше, что хуже, будьте здоровы и не обижайтесь. На семейном совете решили всё-таки детей вывезти, попытаться, а там будь что будет. Сильно помог бочонок со спиртом и на море, и на суше, и в начале, и в конце при бегстве. На другой день рыбаки грузили на шаланду рыбу в рогожных мешках и погрузили заодно двух пацанов, одному семь лет, другому восемь, в такой же рогоже, «только лежите смирно, не шевелитесь, а то подумают, что рыба живая, и начнут добивать вёслами». На пропускном пункте отец со сватом Бобылёвым отдали остатки спирта и провезли детей благополучно. Хорошие выросли ребята, воспитанные, культурные, оба поступили в танковое училище, скрыв кулацкое происхождение, и окончили его перед самой войной.
И оба погибли в сражении под Москвой. Об этом написал сват Бобылёв моему отцу, когда он ещё в ссылке был в Беловодске.
4
Лилю я не видел с того дня, как перевёз их с матерью на Пионерскую, вспоминал её с грустью, — неужели мы никогда не встретимся? Без неё мне расхотелось учиться. Да к тому же наш класс раскололся на местных и на эвакуированных. Местные учились хуже, одевались ни к чёрту, говорили плохо, а приезжие и учились лучше, и держались сплоченно, не давали своих в обиду, из-за чего часто возникала склока. Литераторша поставила мне «хорошо» за Лермонтова, хотя я отвечал без сучка и задоринки. Никто этого не заметил. Но когда физичка, уже пожилая женщина, поставила Шапире «хорошо» вместо «отлично», Аня Гуревич подняла бучу. Заходит старуха в класс, а ученики мычат. Сидят с невинными глазами и мычат, вроде бы, из шалости, но всем ясно — идёт бойкот физичке из-за Шапиры. Я всё вижу, всё понимаю, и мне противно. Аня Гуревич не знает до конца ни одного стихотворения Пушкина, не знает, где находится, к примеру, озеро Титикака, зато знает, из какого каракуля шуба у жены секретаря ЦК республики, и куда она ездит на цековской машине, — зачем ей, спрашивается, ученице 8-го класса, такое знание?
Не ожидал я, что мне надоест школа, прямо хоть бросай всё и уходи куда-нибудь в ремесленное или в техникум. А тут ещё и дома несчастье — забрали в тюрьму деда Лейбу. Он поскандалил на работе со своим начальником, и не просто так, на словах, а с мордобоем, и не одному устроил, а сразу троим. И все трое оказались партийными. Милиция увезла деда в каталажку. Скандал случился из-за того, что они пришли его увольнять, а тот на дыбы: не имеете права, у меня полный порядок. «Горячий у вас дедушка, — со вздохом сказала мама. — Из-за его норова мы всю жизнь маемся».
Вечером я сел чинить хомут сыромятными ремешками, и мать, довольная, что я помогаю, стала вспоминать прошлое, революцию и гражданскую войну. Натерпелись все из-за дедова характера. Никакая тюрьма его не сможет исправить. Если посчитать с семнадцатого года, то нынче посадили его уже в пятый раз. А в доме на Атбашинской остались девять душ, и только один Тимофей работает.