Утром я долго не мог встать, слышал, как мать собиралась на базар, гремела посудой, мыла бидончик, слышал, как Зоя и Валя ушли в школу, и мать ушла, тихо стало в доме, а я всё лежал пустой и лёгкий. Некуда мне идти, некуда мне спешить, сегодня моя жизнь на нуле. Кое-как встал, умылся холодной водой, заглянул в чугунок на плите — каша из тыквы, на столе мятые бумажки хлебных карточек, надо идти в ларёк. И обязательно в библиотеку, взять книгу о каком-нибудь великом человеке, он поможет мне встать на новые рельсы.
Слышу, залаял Граф и застучало железо, возможно, пришла почтальонша. «Пришла беда, отворяй ворота». Пойду и отворю, первым приму на себя удар. Шагаю к воротам, впрочем, ворота — одно название, по всей нашей улице одинаковые ворота и заборы, из латунной сетки с дырками в размер пятака. Эти «дырки» военный завод пустил на патроны. Из сечки делали не только ворота, заборы, но и всякие перегородки, нужники, курятники и всё, что хочешь. Смотрю сквозь сетку и вижу — стоит Лиля, в синем пальто и в белой пушистой шапочке. «Здравствуй!» — громко говорит она. Я остолбенел. Я долго её не видел. С того самого дня, как перевёз их на Пионерскую. Но я не забывал её ни на одну минуту, она была со мной постоянно. «Убери своего волкодава! — продолжала она весело. — Я тебя во сне видела». Я отогнал пса подальше и повёл Лилю в дом. «Вернее, даже не тебя, — говорила она на ходу, — а ваш дом, у него угол отвалился. Вот этот», — она подняла варежку и показала на угол с улыбкой. Граф, дурак, заливается, взвизгивает, чует мою радость. Прошли мы в дом, сели за стол возле окна. На плите чай, пахнет чабрецом. Лиля в голубой вязаной кофточке нежного цвета, такая опрятная, хорошенькая и такая уже зрелая девушка. Плечи округлые и груди, между прочим, заметны. «Сказала тёте Мане про угол, она говорит: ты сходи, проведай, у него там беда случилась. Вот я и пришла, выходит, напрасно?» Я вздохнул — эх, Лиля, Лиля, мне всё нипочём, когда тебя вижу. Я сразу позабыл и приговор деду, и гибель дяди Васи, и поцелуй Нины Саблиной.
«Моя мама спрашивает, почему ты к нам не приходишь?» — «Не звали. Сам я не могу пойти». Снял я чугунок с плиты, угостил Лилю кашей. «Как дела в школе? — спросила она. — Ты всё ещё, небось, отличник?» Почему «небось», что за упрёк — небось, я был и впредь буду отличником. Но сказал я совсем другое: «Мне надоело учиться, Лиля. Сегодня я перестал ходить в школу. Сон твой в руку — отвалился угол моей души, я больше не ученик». — «А кто ты?» — «Пока никто. Начну строить себя заново». — «Ты фокусник, Ванча». — «Хорошо мальчишкам на Украине, в Белоруссии, они воюют и в пятнадцать лет, а мы тут отсиживаемся». — «Cмотри, какой ты герой». — Она весёлая, а я правда хочу на фронт, здесь у нас второстепенная полужизнь.
«Вообще-то и мне стало скучно учиться», — призналась Лиля. Я сказал, что вспоминаю часто наш седьмой класс. «И нашу дружбу, — с напором сказал я, спохватился, и решил сменить тему: — Хочу пойти на военный завод, но мать пока не соглашается». Лиля тоже не согласилась — у них там такой уровень, Ванча, ты сразу разочаруешься. И снова про седьмой класс, как занимались в спортзале, как домой шли ночью, как я переносил её через Ключевую. Намёками и недомолвками мы возвращали свою дружбу, радуя и лихорадя друг друга уликами нашей связанности, прикованности. «А помнишь?.. А помнишь?..» Если бы Лиля сейчас была в нашем классе, я бы со всеми этими Гуревичами — Пуциковичами вёл себя иначе.
«А мне мама говорит, ну, где твой Ваня, на фронт, что ли, ушёл?» — Лиля ждала бы меня, конечно. Я получил бы Звезду героя, и на вокзале встречали бы меня пионеры с цветами и духовой оркестр. Мечта вполне достижимая, я такой, могу добиться. «Из-за мамы я тебя уже во сне вижу». — «Не меня, а всего лишь угол дома». — «Он же твой, твоими руками построен». — Она говорила с улыбкой, будто оправдывалась, что её заставили прийти сюда всякие внешние силы. «Ты пришла знаешь почему? Моего дядю Васю на фронте убило». Мой голос осёкся, и почему «убило», ведь фашисты не среднего рода и не единственного числа. Лиля перестала улыбаться и сказала, отец её пропал без вести. «А ты ведёшь дневник? Нет? Я начала совсем недавно. Сидела как-то, грустно стало, невыносимо, и я стала записывать всё-всё, что я чувствую, какие у меня желания, переживания. Легче стало. Ты попробуй».
Я удивительный болван, тупица, я начну сегодня же и буду вести дневник всю жизнь! Почему я сам не додумался выразить свою смуту, обозначить, чтобы ничего-ничего не прошло бесследно. Как хорошо ты, Лиля, меня надоумила.
Я пошёл её проводить, перешли через тот самый овраг на Ключевой возле ближней мельницы, я рассказал, как шёл за ней тем далёким уже позапрошлогодним мартовским днём и мечтал, чтобы она жила дольше меня, потому что… А дальше я пока ничего не скажу. В следующее воскресенье я приду к ней на Пионерскую. В школу я не пошёл, сказал матери, поступаю на военный завод, где моё свидетельство о рождении? Странно я говорил с ней, будто она виновата. У других сыновья на фронте, а я вот должен тут ерундой заниматься, в школу ходить, по семь вёрст киселя хлебать туда и обратно. Мама заволновалась, она знала, хотя я и не дед Лейба, но тоже упрямый бываю как бычок, с места не сдвинешь. «Умирать буду, — сказала мама торжественно и сурово, — но не пущу тебя на завод, к бандитам. Хватит, твой дед всю жизнь по тюрьмам, твой отец то в тюрьме, то в ссылке, то на войне, хоть бы ты один выучился. Маленький ты был покладистый да понятливый, а стал подрастать, год от года всё глупей и упрямей. — И привела последний довод: — Тебя Лилька таким сделала».
Ну, матушка, уморила — нашла причину.
8
Яков Соломонович написал кассацию на имя главного прокурора и на имя Верховного Главнокомандующего, чтобы деду заменили расстрел на десять лет. У приговорённого две дочери являются жёнами фронтовиков, у обоих по трое детей несовершеннолетних. Мама с этой жалобой пошла к Марии Петровне, она депутат и хорошо к нам относится.
Если сказать честно, деда я осуждал, ведь ему уже пятьдесят шесть лет, старик — и вот, пожалуйста, хватает интеллигенцию за грудки, да так, что трещат рёбра вместе с партбилетами. Сейчас везде повышают бдительность, политическую ответственность, назначают на важные посты членов партии, чтобы она заставляли всех работать на пределе возможности. Но с другой стороны, разве мой дед не работал на пределе? Он тянул за пятерых молодых, все так говорят, хотя и беспартийный. У него был авторитет, его хвалили, а когда решили снять, он сразу рассвирепел. Но почему он не обратился в милицию? Резонный вопрос. А если милиция, прокурор и судьи тоже все передовые и партийные? В трудных условиях военного времени мой беспартийный дед может проявить безответственность, место у него не простое, а золотое, или, как говорят обыватели, злачное место. Тут нужно классовое чутьё, высокая идейность и знание трудов Маркса— Энгельса — Ленина — Сталина, а такого добра у моего дедушки маловато. А коли так, уступи место идейному и грамотному, партийный не будет за грудки хватать, он знает, кому позвонить, кому написать, к кому пойти на приём. А то, что он не на фронте, а в тылу, так у него бронь. Товарищ Сталин знает, что делает. Так что не надо, Митрофан Иванович, размахивать кулаками, надо в руки взять себя, а не друга Гуревичей. Тогда бы и расстрела не было. Пятьдесят шесть лет, возраст патриарха, а он кулаками размахивает как молотобоец. Хорошо, что не убил никого, пришлось бы всей школой хоронить, а Гуревич Аня предложила бы мне на панихиде речь сказать. Одно утешение — дед на деле доказал, что не такой уж он старый и совсем не слабый. Неужели и я в старости буду кому-то ломать рёбра?
Суд над дедом сразу коснулся его детей — Раю исключили из медицинского института и из комсомола. Тимофея уволили с военного завода, и тут же забрали в трудармию. Если бы в школе узнали, что я внук того самого деда, что было бы, очень даже интересно, не провести ли эксперимент? Спасает меня другая фамилия. Псевдоним берут не от скромности, как в XIX веке, а чтобы скрыться. Всё-таки кто придумал, чтобы из-за одного человека страдали все родные и близкие? Почему я не вступился за родного деда, отца моей матери, позволил кому-то в классе позорить его, а сам ни слова в защиту, — почему? Потому что я настоящий советский школьник. Революция утвердила один подход — классовый, а не какой-то там семейный, она не признаёт ни отца, ни матери, ни брата, ни свата, а иначе, зачем столько крови пролито? Твой дед жил ради детей и внуков, только и всего, отстаивал своё место силой, чтобы нас прокормить, тринадцать душ, как ты смеешь произносить свою трескучую газетчину, если грозит гибель всем? Смею. Мы строим коммунизм, а не какой-то там минимум, лишь бы выжить. Как муравьи, мыши и лягушки.
Не пускают на завод, пойду на фронт — вот выход из прозябания. Пусть мать поплачет, это ничего не значит, сейчас матери всей страны плачут.
На суде, после того как объявили высшую меру, наступила гробовая тишина, и вдруг закричала Надя, мамина сестра: «Расстреляйте меня тоже и моих сирот! Будьте вы прокляты, забираете нашего кормильца, убиваете родного отца!» — выкрикивала она сквозь слёзы. В зале зашумели другие женщины, а мужчины, представители от заводов и организаций, сидели молча. «Нас тринадцать душ! — кричала Надя. — Моих сестёр и братьев поувольняли, поисключали, забирайте всех нас в тюрьму! Детей моих тоже в тюрьму, мне их кормить нечем!» — кричала исступлённо, воздевала руки, как в церкви, сорвала платок с головы, раскосматилась и упала, у неё начался припадок, забилась, на губах пена, глаза закатились. Дедушка бросился к ней со скамьи подсудимых, конвой переполошился, хватает его и держит, а он рвётся к дочери. Милиционер открыл стрельбу вверх, все соскочили с мест, крики, гвалт, в дверях давка.
Можно понять, почему старшие скрывают от детей всё, что было с отцами и дедами. Они не хотят, чтобы мы сомневались в советской власти и попадали в тюрьму, подражая своим предкам.