Сегодня, говорил я себе, обязательно! Но нет, не случилось, не получилось. Я уходил домой, клокоча от презрения к самому себе. Шестнадцать лет, паспорт уже имею — и всё ещё, всё ещё не достиг! Сколько книг я перечитал об этом, сколько раз в кино видел, представляю всё досконально, — всего лишь коснуться её лица, чуть шевельнуть губами и всё, вершина взята. Но нет, я и сегодня не смог, да ещё пытаюсь обвинить Лилю, ей бы тоже надо чуть-чуть двинуться мне навстречу.
Осталось двадцать дней до моего 17-летия. Ромео и Джульетта к этому времени уже были на небесах, а я, такой здоровый лоб, такой вроде бы сильный, уверенный, горластый, как-никак командир роты, и (смешно сказать) не могу поцеловать любимую девушку.
Но разве нельзя просто любить ее, смотреть, как она улыбается, слушать, как она говорит, чего тебе вдруг приспичило, чего ты носишься с этим поцелуем как с писаной торбой!
Не знаю. Просто так, без поцелуя, я не могу жить.
Осталось 15 дней, и кончатся мои 16 лет, пройдёт мой золотой возраст, без первого поцелуя и вспомнить нечем.
Осталось 12 дней. 18 марта обязательно отмечался в школе день Парижской Коммуны, говорили о нём по радио и писали в газетах как о революционном празднике. И вот сидели мы с Лилей рядышком дома у неё в сумерках, и я сказал, что в честь Парижской Коммуны надо что-то обязательно натворить, сейчас я вот-вот что-то натворю, — и легонько ткнулся губами в её щёку. Поцеловал или не считается? А что Лиля? Вместо того, чтобы рассмеяться или что-то сказать, она стала часто-часто дышать, взялась за спинку койки и склонила голову на руки…
Началась наша новая жизнь. Целовались мы теперь беспрерывно. Только и ждали момента, хоть на улице украдкой, хоть в комнате, везде. В книгах о великих людях, полководцах, писателях, революционерах, учёных, подвижниках и передвижниках говорилось, во сколько лет они совершили подвиг, сделали научное открытие или восстали против самодержавия, на баррикады взошли, попали на каторгу. Но ни в одной книге не встретилось мне, когда и как тот или иной великий поцеловал любимую, будто это пустяк. Я сразу возмужал, я ощутил развитие, я одолел вершину.
А война шла, и мы жили по закону военного времени. Патрули устраивали облавы, проверяли документы, выявляли дезертиров. Раньше меня это не касалось, а тут я вдруг повзрослел, пушок на губе появился, я стал привлекать внимание патрулей. Настал день, когда меня задержали. Если бы я шёл один, они бы меня не остановили, я уверен. Но я шёл с Лилей, а они всего лишь с автоматами и с мечтой о красивой девушке. За версту было видно, что идут влюблённые, счастливые, да красивые. Патруль стоял и ждал, когда мы приблизимся. Если бы мимо них прошла сейчас дивизия дезертиров, они бы на неё ноль внимания. А нам сейчас испортят настроение. «Ваши документы?» — в голосе сталь, поймали, наконец, врага отечества. Я подал комсомольский билет. «Комсомольский билет не является документом», — отчеканил сержант. — «А что является? — сразу взрываясь от его тона, с вызовом попёр я. — В билете есть фотография и указан год рождения». — «Следуйте!» — грубо и торжествующе приказал он. — «Мы ещё учимся в девятом классе, он с двадцать седьмого года, здесь же написано!» — Лиля выдернула у меня из рук билет и сунула под нос сержанту, но тот даже не глянул. «Рядовой Пацюк, проведите задержанного для выяснения личности!» Хотя бы какой-нибудь Иванов, Сидоров, — нет, непременно гоголевский персонаж. У меня слов не было от хамского недоверия, от наглого подозрения. Берут во время облавы как труса и беглеца. Неужели по мне не видно, что я не такой?!
Маленький солдат с автоматом ведёт большого дезертира по Атбашинской, по Сукулукской, свернули по улице Фрунзе в сторону 2-го отделения милиции. Каждый день я хожу здесь в школу и из школы. Бабки выглядывают из-за дувала: ага, попался, голубчик. Солдат маленький, а уже служит, а этот здоровый лоб с девушками прохлаждается, шуры-муры разводит, есть ли совесть у человека?
…Обычный случай, простой, мимолётный, но он оставил след. Если юного и ранимого однажды выставить на позор, то это уже рубец на память. В милиции народу битком, ступить некуда. У входа сидели на корточках воришки в рванье, курили бычок в рукав, передавая друг другу. Много грубых баб, цыганки, чеченки с узелками, с мешками, спекулянты и спецпереселенцы, они не имели права отлучаться в город без разрешения своего коменданта, их отсюда прямо в тюрьму. Обросшие мужики, кто с костылём, кто без, все подозрительные, как на подбор, и я среди них, одного поля ягода. Попался. Советский патруль не ошибается, я должен сделать выводы. Совсем не случайно я оказался в такой гоп-компании. Теперь я буду носить с собой паспорт — но! Большое-пребольшое «но» — я не смогу приклеить себе на лоб цифру 16 для оправдания в глазах встречных.
Кабинет с табличкой «Зам. начальника». Подошла моя очередь. За столом офицер в погонах, глянул остро, цепко, спросил, за что задержали. «Шёл из школы, стоит патруль, я показал комсомольский билет, а они — не является документом». — «Где живёшь? Родители есть?» Я назвал адрес, отец на фронте, мать на швейной фабрике. Он мне больше — ни слова, носи с собой паспорт, и всё, даже не стал смотреть комсомольский билет. От этого обида моя на патруль дошла до остервенения, почему они, гады, с таким презрением отнеслись к документу? На нём портреты вождей пролетариата, моя фамилия, члена Коммунистического Союза молодёжи, это именно документ, моё общественно-политическое, идейное лицо. а не филькина грамота! «Не является» — с-скоты! Я пошёл домой злой как чёрт. Иду и зырю, как на меня смотрят встречные-поперечные. И вижу, увы, только теперь увидел, смотрят они примерно так же, как тот патруль — не пора ли тебе, сокол ясный, на фронт. Особенно тётки. У них сыновья как я, а уже в армии. Воюют. На иных уже и похоронка пришла. А я хожу, верзила длиннее винтовки образца 1881-го дробь 30-го с примкнутым штыком. По этим улицам я мальчишкой бегал, теперь вырос. Война началась — хожу, война продолжается — хожу, война скоро кончится, а я всё хожу, глаза мозолю, всё расту и никак не дорасту до армии. Не пора ли тебе сменить маршрут тыловой на фронтовой?
Война, между прочим, всенародная, но как много я вижу людей на улицах, в кинотеатрах, в Дубовом парке, а сколько на заводе, на швейной фабрике, на обувной. Ездили с матушкой на свидание с дедом в лагерь возле Канта, заключённых там целое войско, да охраняет их ещё одно войско. А сколько настоящих дезертиров скрывается по чердакам и погребам, сколько предателей перешло к немцам, сколько в плен сдались. Может, потому и тянется война так долго, что один воюет, а трое сачкуют.
Собственно говоря, чего ты раскипятился, если уже забирают 1926-й год рождения. Совсем недавно уходили ребята с двадцать первого, с двадцать второго, они были совсем взрослые, свысока смотрели на сопляков с двадцать третьего — вам войны не видать как своих ушей. Но пошёл скоро и двадцать третий, а затем и двадцать четвёртый. Они тоже говорили младшим, вам, двадцать пятому, строить мирную жизнь. Ушёл и двадцать пятый. О двадцать шестом никто и думать не мог, наши войска перешли границу. А война не кончается. Никого не осталось на Ленинградской, на соседней улице Джамбула… Да и по всей стране. Смотрят на меня бабы с укором, а бабы — это народ. Если народ считает, что я должен быть на войне, значит, так и должно быть. Теперь я от этого ощущения не избавлюсь, это уже хомут. Не в возрасте дело, а в том, как люди считают. Заметный я парень, рослый, 185 сантиметров. Пусть худой, тощий, не брился ещё ни разу, — всё равно пора.
Рассказал матери про патруль, про милицию. «Надо что-то делать», — сказал я значительно, и матушка сразу в панику: «Ничего не надо! Ты же не шпана беспризорная, ты десятилетку заканчиваешь». Она боялась, что я, в конце концов, уйду на ненавистный Шестидесятый. «Мне стыдно, надо что-то решать», — повторил я упрямо и угрожающе. Она на меня обрушилась: у тебя отец на фронте, твой дядя Вася убит, твои братья погибли, перестань мне на нервы действовать. Больше всего она боялась моих идейных, маниакальных доводов. «Да провались они все, твои книжки! — восклицала мама. — Да зачем я тебя столько лет учу, чтобы ты таким дураком вырос!..»
Ладно, я помолчу. Но от намерений своих не откажусь. Я пойду в авиацию. Окончу школу и поступлю в училище. Авиация — это прогресс. Рано или поздно война кончится, и я буду водить воздушные корабли из Фрунзе в Москву, из Москвы в Париж, в Австралию, в Рио-де-Жанейро. Я не мог назвать ни одного моряка, танкиста или артиллериста Героя Советского Союза, но сколько их среди лётчиков! Покрышкин, Кожедуб, Талалихин, капитан Гастелло, братья Глинки, наконец, женщина Гризодубова, да разве всех перечислишь? Я окончу лётное, посбиваю с полсотни фашистов, получу Героя и пройду по всем улицам моей школьной поры. Я вразумлю всех бабок, я дней десять буду ходить взад-вперёд от Ленинградской до Пишпека в форме, с погонами, затянутый ремнём и со Звездой Героя. И пусть мне только попадётся тот недоносок, что гнал меня под автоматом по улицам, где я рос и вырос.
А в школе военрук Кравец, фронтовик, готовил меня в пехоту: будешь генералом, помяни моё слово, у тебя талант к тактике и стратегии. Кравец был ранен много раз, всё лицо в узлах и шрамах, половины челюсти нет, вместо нижней губы грубо пришитый лоскут кожи, вид прямо-таки пиратский. Гонял он нас без поблажек как настоящих бойцов. Военное дело было почти каждый день, стреляли в тире, рыли окопы, ячейки, ходили в атаку, изучали материально-техническую часть оружия, разбирали и собирали — на скорость! — винтовку, автомат, станковый пулемёт «максим». Соревновались класс с классом, школа со школой. Строевая подготовка, кроссы на три километра, преодоление полосы препятствий с полной боевой выкладкой. На парадах и смотрах я шагал впереди своей роты, в телогрейке, в кубанке, сапоги с отворотами, штаны с напуском — уличная наша, а также школьная форма сорок четвёртого года. Точно как у блатных. Во все времена так — диктует улица и шальной мир, снизу идёт мода.