Не жалею, не зову, не плачу... — страница 40 из 78

25

Лежу, жду. Темно, скоро полночь. Маюсь, что будет? Наконец прошелестел в кукурузе, ломясь, как дикий кабан, Вовка Тюк и бросил к моим ногам мешок с барахлом. «Сейчас она придет. Тебя не ищут, ни солдат не было, ни милиции. — Он хлопнул себя ладонью по колену. — Но я, кувалда, плохой дипломатина! — Говорил он как всегда горячо и быстро. — Хотел намёком, тихонько, легонько, а она сразу поняла, сразу на сто лет постарела, я аж испугался. Хорошо, говорит, отец у деда на мельнице. Не заплакала, только языком еле ворочает. Да не беспокойтесь, говорю, он учиться едет, просил одежду собрать. А у нее сердце чуяло, Лилька приходила, что от Ивана слышно, письмо чудное принесла. Мать икру заметала, не спит, не ест, а тут и я приканал, ума палата».

Сейчас она бредёт сюда в темноте, одна, горюет, не с кем поделиться. Я вышел на улицу, сел на скамейку возле калитки. Ночь темная, прохладная, соседи спят, только через три дома слышны пьяные голоса, во дворе гулянка.

Мама подошла. Я встал. Она медленно опустилась на скамейку, вся в темном, как ночная тень. «Что же, сынок, в родной дом не идешь?» Заплакала. Не помню, чтобы она плакала. Отец был в тюрьме, был в ссылке, на фронте, она терпела, а вот сын довёл. Держалась обеими руками за скамейку, всхлипывала, голова ее в черном платке вздрагивала. Плакала над собой, над своей долей. Была маленькая, страдала из-за своего батьки, то он застрелил человека, то он в тюрьме, то он в бегах, то опять в тюрьме, не было ей покоя ни в детстве, ни в молодости. Замуж вышла, стала страдать из-за мужа, то он ушел скитаться в поисках куска хлеба, то его посадили, то сослали, то на войну забрали. Наконец, мир настал. Батько ее состарился, образумился, и муж вернулся, фронтовик, инвалид войны, теперь его не турнут, не сошлют, радуйся, мама моя, живи спокойно, так нет же, сын в бегах оказался, теперь за него страдай, а за детей мука самая тяжкая. Плачет она тихонько, сам господь Бог не утешит. Она не знает толком, что я натворил, но сердце ее чует беду долгую — ведь сына поймают, осудят, посадят…

Не поймают, мама, я всё сделаю! Но как ей сейчас помочь, чем утешить? Если бы она видела, как я рухнул прямо в строю возле УЛО, и как меня тащили в санчасть, разве стало бы ей сейчас легче? А если бы получилось то, чего я хотел, идя на мост? Привезли бы меня на Ленинградскую в цинковом гробу. Горе, конечно, что говорить, но… Стало бы легче — со временем. Лучше ужасный конец, чем ужас без конца. Поплакала бы и жила дальше. А как сейчас жить и помнить, что сын под угрозой суда, не спи ночей и втихомолку утирай слезы. Есть такие семьи, есть такие роды своенравные, непокорные, где постоянно не тот, так этот не в ладах с законом, с властью или обычаем. Но сколько будет тянуться эта стихия? Предки твои сплошь темные и неграмотные, но ты выучился, и что ты изменил к лучшему? Легче ли стало матери, меньше ли горя ей от ученого сына?

«Куда ты теперь, где жить будешь?» Я не мог ответить, ухватился, как и она, за скамейку, только бы мне не заплакать. Не знаю, куда, не знаю, где, очень хотелось сказать «помоги, мама». Но ты взрослый, чёрт тебя побери, тебе восемнадцать лет! «Ладно, мама… Я буду учиться. Как приеду в Алма-Ату, напишу письмо. И не надо говорить отцу, потом, постепенно».

Она встала, утирая лицо кончиком платка, не сказала ничего на прощанье, и пошла в темноту в сторону нашей улицы. Через три дома гуляли во дворе, пели: «Не нужен мне берег турецкий, и Африка мне не нужна». Там сын демобилизовался, вся грудь в медалях, два чемодана трофейных подарков привез.

Не мог я прежде жить без матери, а теперь смогу — надо. Еще одно преодоление. Не мог жить без Лили — оказалось, могу. Я была ли любовь? Лиля была ли?

Прошел ровно месяц — ни одного припадка. А ведь я метался, дергался, нервничал. Наверное, дело не в этом.

А в чем?

В последний вечер я пошел к Лиле. Она раза три приходила на Ленинградскую, нет ли весточки? Наконец мама ей сказала: Ивана отчислили из летчиков. У Лили уже наготове приданое, двадцать седьмого сентября ей исполнится восемнадцать лет, и она имеет право пойти в загс. Вещи собраны для отъезда со мной в летную часть.

Как плохо мы с ней встретились! Шел я к ней с новым паспортом, пусть ищут, рыщут меня по городу, по стране патрули, наряды милиции, сыщики, доносчики, — уже не найдут. Идет по городу Писаренко Евгений Григорьевич, 1928 года рождения, полноправный гражданин, чистый и непорочный. Но идет пока во мраке ночи. Сели мы в закутке возле арыка. Вид у нее усталый, она похудела, вся как-то сникла. — «Я на работу устроилась… В нарсуд секретарем, хотела временно, а теперь… Ты сбежал, Ванча, так вышло? — Ее сломила столь резкая перемена. Совсем близко было исполнение наших желаний. Моя невеста хотела стать женой офицера, она так ждала! Не стала поступать в институт, не думала ни о каком другом будущем — только муж, дети, семья. Весточка от меня ударила ее в самое сердце, тетя Маня отпаивала ее валерьянкой. Лиля сжалась от несчастья. Я приехал и не иду к ней, прячусь. Она не может прийти в себя, ей надо пережить это, переждать, перетерпеть. А мне лучше не говорить всего о себе, ей так больно, что она не воспримет, у нее тоже рушилось будущее. Мы с пеленок мобилизованы были жить для общества, для народа, для всей страны, только не для себя. Мы до мозга костей социальные.

Сидели, в арыке вода журчала, мы не знали, о чем говорить. Все было сказано и задумано — в прошлой жизни. И все задуманное не сбылось. «Завтра я на вокзал… Зайду к тебе по дороге». Встали, стоим, молчим. «Мы даже не поцеловались…» Я был виноват прежде всего перед ней. Холодные наши руки, холодные наши губы. Когда горе стучится в дверь, любовь вылетает в окно. Лиля заплакала, затряслась, падая из моих рук, зарыдала как взрослая женщина: «Что ты наделал!.. Это же на всю жизнь…» Только сейчас появилась горькая моя вина. Не было ее перед генералом, перед трибуналом, перед родиной и даже перед матерью — только перед любимой. Мать меня родила, любовь меня окрылила. И никакое стечение обстоятельств, самое трагическое, даже худшее в сравнении с тем, что было, не могло, не может и никогда меня не оправдает.

«Прости меня». Всем от меня плохо, я, словно насмерть раненый зверь, никого не щадил. Я не хотел этого, не видел своей жестокости, не предугадывал. Мне было слишком больно — лишь бы избавиться, лишь бы, лишь бы!..

На другой день она проводила меня по Сухулукской до железной дороги. Подарила мне маленький медальон на цепочке, сама повесила на шею и застегнула. «Там записка, потом посмотришь» В поезде я раскрыл крохотный листок. «Иди смело, ты много сделаешь в жизни, твоя Ли».

Любовь окрылила, а жизнь загнала в клетку.

26

Прошло три года. Я приехал во Фрунзе и пришел к Маше Чирковой — проводи меня… Зима, январь, но день теплый, подтаивал и растекался грязный снег. Пошли с Машей на Пионерскую. «Как ты возмужал, Ваня, как ты изменился! У нас тут слух прошел, будто ты в самолете сгорел на Дальнем Востоке. Лилю видели в публичке, она сидела и плакала. Тебя похоронили. А Лиля говорит: пусть, его действительно больше нет, есть Женя, никому не известный». У нее теперь тоже, наверное, другая фамилия, оба мы поменяли.

«Ваня, Ваня, я так верила, что вы будете вместе! Все верили. Какие вы были счастливые». — «Ладно, Маша, расскажи, как ты живёшь? От женихов, небось, отбоя нет?» — «Не говори, я их всех посылаю и посылаю. Ой, не представляю, как вы встретитесь!» Таяло, деревья мокрые, грязные, голые, с гор тянуло студеной влагой. Прошел автобус, выдавливая из-под колес веер грязной воды. Такая бурная оттепель, а неделю назад холод стоял собачий, в Алма-Ате до 25 градусов ниже нуля.

«Ваня, Ваня, я так верила», — с легким упрёком повторила Маша. Наверное, ей не нравится Лилино замужество. Вон и знакомый дом, длинный дувал, сырой и темный поверху. Я остался на углу, а Маша пошла в дом. Она должна была подготовить Лилю, сначала вокруг да около, а потом и прямо: ты не против, если я вам устрою встречу? Можно через год, но можно и сейчас. А я ждал, смотрел на оплывший проём в дувале, не прозевать бы момент ее появления. Когда-то мы читали с ней вслух: «Сюда приедет через много лет тот, кто в своих мальчишеских тревогах найдет обратный позабытый след всего, что растерял он на дорогах». Это я растерял, но след не позабытый.

Появилась… Я думал, она будет долго, тщательно собираться, но оказалось, нет, просто влезла в пальто, какое-то поношенное, возможно, материно, накинула платок темно-вишневый, кажется, прежний. Песня у нас была в девятом классе про темно-вишневую шаль. Изменилась. Заметно… Нельзя сказать, что похорошела. И чем-то занята, озабочена. Три года прошло и четыре месяца. «Здравствуй, не знаю, как тебя называть». — «Здравствуй, Лиля». Пожали руки как мальчик и девочка. Смотрим друг другу в глаза, веря и не веря, что встретились. «Надолго в наши края?» — «Нет…»

Маша постояла, сурово глядя на меня, вздохнула почти со стоном и пошла, не оглядываясь. И мы пошли, побрели по безлюдной Сухулукской в сторону от ее дома. Долго молчали. «Встретились, и поговорить не о чем, да? — сказала она с усмешкой. — Как ты живешь? Учишься?» — «На третьем курсе, в медицинском». — «Ты летом сюда приезжал?» Приезжал тайком, как тать в ночи, жил три дня, не выходя из дома. «А я летом иду с работы, и вдруг нашло — вот открою дверь, а ты за столом сидишь. Матери сказала, она сердится: хватит детство вспоминать, у тебя муж».

Я гадал, как она мне об этом скажет, какими словами? Это же неслыханно — у Лили муж. А она просто сказала, мимоходом, обыденно. «Ты по-прежнему не Иван? Привык к своей фамилии?» Я кивнул. «И не вернёшься к прежней?» А как? Да и зачем? Новое имя, старое имя… Что доблестного я успел совершить, будучи Иваном? Да ничего.

Нет, стоп, неправда. Иван любил, жил ради любви. А от любви к женщине родилось всё прекрасное на земле. А что сделал Женька? Изменил, предал свою любовь. Восемнадцать лет жизни как не бывало. Ведь я не вернусь уже никогда ни к отцу, ни к матери, ни к сестрам, ни к школьным товарищам. Я все-таки умер 31 августа 45-го года…