Не жалею, не зову, не плачу... — страница 41 из 78

«У тебя тоже теперь другая фамилия?» — «Да». — «А кто он? Ну, по профессии? И вообще, как ты к нему…» — «Он техник, военный. Старший лейтенант. А вообще, я его очень люблю». Сказала с вызовом. Не знаю, хотела ли причинить боль или так сорвалось. Зачем еще добавлять «очень». Не просто люблю, а очень.

«А как твоя любовь, вместе учитесь?» Может быть, она хотела услышать, что я другую люблю и тоже очень. Спокойно спросила. И я ответил спокойно: «Любовь моя осталась во Фрунзе». — «Она мне написала, глаза раскрыла. Вы поженились?» — «Нет». — «А в общем… — У нее заблестели глаза. Кажется, кончилась ее выдержка. — Все сломалось у нас раньше. Еще тогда, в сорок пятом. Мы с тобой, Ванча, дети своей страны». — «Лиля, ты умница. Как всегда».

Не отбросишь старое, держит цепью кованой, может, вместе стали бы, да мешает новое… Она спросила, увлекся ли я медициной, ведь раньше не мечтал о ней. «Я тебе не признался, почему меня отчислили». — «Знаю, мне твоя мама сказала».

Да, я не мечтал о медицине, но и не хотел оставаться больным. На третьем курсе у меня поубавилось веры в научное открытие, тайна оставалась за семью печатями, а я вместо психиатрии писал и писал стихи. И книги читал отнюдь не медицинские. Я не искал панацею, возможно, потому, что для себя лично нашел ее. Да-да, нашел. Я висел на подножках трамвая, ходил в горы и стоял над пропастью, купался в горной реке, занимался боксом. Я не получал удовольствия ни от трамвая, ни от гор, ни от речки — потому что помнил! Всё помнил. Но повторял опасные ситуации. Я знал, что майор Школьник, такой бравый, румяный и удачливый, — бездарный врач, пусть без умысла, но мерзавец. Он не должен был говорить в глаза все эти жестокости, кандалы на меня вешать. «А Надя погибла, — сказал я. — От ожогов, упала на примус». Опасность жила во мне, как шило в мешке, чуть тряхнешь, и вылезет острие. Хотя всё реже.

«Я тебя всегда оправдывала. Несмотря ни на что».

Никто меня не оправдывал. Даже я сам. Она — первая. Обрадованный, я сказал: «Ты хорошая жена, Лиля, я уверен». Хорошая чужая жена. Если бы раньше, в школе, в пионерлагере мне показали бы картинку будущего, как бы я хохотал злорадно, ничему не веря. «Почему? Какой должна быть, по-твоему, хорошая жена?» — «Внимательная, заботливая. И тогда можно…» — «Что тогда можно?» — «Прожить в мире и согласии. Без любви». — «Нет, я своего мужа люблю. — Помолчала. — Самое гадкое, что у нас с тобой получилась обыкновенная история». — «Нет». Я не хотел соглашаться. У меня, у нас с ней всё особенное. «Обыкновенная история, — повторила она с горечью. — Редко-редко первая любовь приводит к счастью». — «Ты имеешь в виду семью?» — «Конечно».

Нет, Лиля, нет. Семья, дети, продолжение рода, весь этот матриархат — не приемлю. Душа моя не туда смотрит. Может быть, остепенюсь, повернусь — не знаю. А любовь — не обязательно семья. Чаще как раз совсем-совсем не семья.

«Ты меня еще любишь?» — спросила она. Я не мог признаться после ее слов о муже и привел ей Киплинга: мужчина помнит первую женщину, последнюю и одну. Она стала причиной моих радостей и печалей. Светом, волей, моей звездой. Только с ней я единственный, ни на кого не похожий, отличный. Не могу представить, как другие живут — без любимой. Есть жалкое для них слова — нежить. «Ты меня создала, Лиля. Мне всегда светил чистый ангел с твоим именем и твоим обликом». — «Значит, любишь… А помнишь песню Шестидесятого завода? Мы с тобой не первый год встречаем, много вёсен улыбалось нам. — У меня перехватило горло. — «Пусть дни проходят, идет за годом год, — тихо запела она, — если минута трудная придет, я подойду к тебе, в глаза твои взгляну и спрошу, ты помнишь первую весну?..» — Голос ее в конце дрогнул. Остановились на углу под карагачом, возле домика с синими ставнями.

Мы живы, но не можем быть вместе. Любим друг друга, а не можем. «Не верится, что мы чужие, — сказала она. — Не могу привыкнуть, заставляю себя, заставляю…» — «Не надо, Лиля, не заставляй. Постепенно забудешь». Во все времена просили помнить любовь, а я вот прошу забыть. Она отвернулась, пошла. Шагов через пять остановилась спиной ко мне, чтобы я не подумал, что она совсем уходит, ей надо было переждать слезы. «Пойдем дальше», — сказала она, не оборачиваясь. Пошли дальше. — «А кем ты будешь? Окулистом, зубным врачом? Или гинекологом?» — Сказала с усмешкой. Вместо офицера, боевого летчика жалкий лекарь, доктор Айболит. Я не знал, кем я буду. Врачом, если учусь в медицинском. Бросать не собираюсь, но опять с моим будущим что-то творится. Сомнения, тоска, смута. Пишу стихи, помогает… «Можно тебе еще вопрос? — сказала она. — Не могу представить, как появилась возле тебя та, которая написала мне. Не хочу ее называть». — «Ее привлекло то, что я сильно любил тебя».

Я возник там как ракета на старте, полыхал от новой жизни после недавней смерти, кипел от радости выживания, самоутверждения, бурно и неостановимо всего хотел, во всё вникал — жить буду, жить, жить! Медальон её носил не снимая, ребята пожимали плечами, Женька-романтик, а девушки по-разному относились, но больше — восхищенно. Я верил в свой амулет: «Иди смело, ты много сделаешь». Он отгонял от меня нечистую силу. Но и привлекал тоже…

Был предан, а потом — предал. В одной букве разница. «А помнишь, ты мечтал меня вести под руку, когда я буду беременна?» — «Я всё помню, ты знаешь». Я обошел темную лужу, был в ботинках, а она в ботах и нарочно пошла по воде, волоча ноги как маленькая. «Твоя мечта сбылась, возьми меня под руку. Через пять месяцев у меня будет сын». Я смятенно, покорно взял ее за локоть. Я чуткий, всегда вежливый. Всё для женщины. «Ух, как холодно стало! — Она поежилась. — Уезжай. А то мне тяжело. Не хочу, чтобы отразилось на сыне». Она один только раз назвала меня по-старому. По-новому не хотела. «Лиля, Лика… Ли… Помнишь, как мы ходили в театр на «Чио-Чио-Сан» зимой сорок третьего года? Я тебя называл Лиля-сан». — «А я вспоминаю случай самый безлюдный, только ты и я посреди природы. Мы ушли от Ленинградской далеко вниз по каналу, по камышам лазили, забрели в виноградник, и началась гроза. Холодно стало, а ты в рубашке был отцовской, я забралась к тебе под рубашку, и мы сидели так под березой. Не встретили ни одного человека. Ты меня спасал. Наверное, каждой женщине хочется родиться в рубашке. В мужской. Как вспомню: трава, береза, ливень и гром. И ты меня спасаешь…»

Потеряем — плачем. «Может, ты напишешь мне когда-нибудь, Лиля?» — «А зачем? О чём?» У каждого свои заботы, чужие для другого, разные или скучно похожие. «Может быть, хорошо, что мы не вместе, — сказал я. — Пусть останется наша юность прежней, без мелочей, нужды, взрослых забот». Она промолчала. «Помнишь, я написала тебе на последней карточке, где ты в гимнастерке с погонами, а я в платье с вышивкой?» — «Конечно помню. «Всё, что было загадано, в свой исполнится срок». — Она отвернулась и пошла так, затылком ко мне. — «А теперь надо говорить «прощай».

Я не хотел говорить и не сказал. Остановились лицом к лицу, глаза в глаза под низкой акацией с голыми и темными, будто коваными, ветками. «Иди — сказала она, — а я останусь…» Я стоял, прощался с юностью, и не было в мире событий более важных, более памятных и более вечных. Всё пройдет — и слава Сталина, и бомба Трумэна, и речи Черчилля, и торжество Лысенко, и гонения космополитов, и капитализм пройдет, и коммунизм. Заглохнут призывы, забудутся угрозы, и только одно останется на веки вечные: любовь и разлука. «В какую щеку ты поцеловал меня в первый раз?» — «Вот в эту… в левую». — «Поцелуй и в последний».

Это было в январе 49-го, а спустя год с небольшим, в мае 50-го, пожаловали по мою душу трое в штатском прямо в институт.

27

К тому времени я уже заканчивал четвертый курс, оставался один экзамен. Жил в общежитии на углу Уйгурской и Шевченко, восемь человек в комнате — русские, казахи, чеченец, татарин, поляк. Был активистом, сразу полез во все секции, боксом занимался, гимнастикой, а потом и на легкую атлетику потянуло. На первом курсе меня избрали старостой группы, на четвертом уже старостой факультета. К имени своему привык, Евгений, Женька, Жека, стал думать о себе, что вообще больше похож на Женьку, современного, беспечного, свойского, чем на Ивана, устарелого, основательного и постного. Нельзя представить супермена с таким именем. Впрочем, не надо городить, нагораживать, немало людей имеют в паспорте одно имя, а зовут их совсем по-другому. А взять псевдонимы у писателей, артистов, у борцов с самодержавием. Меняют запросто. Симонов не Константин, оказывается, а Кирилл, о Джугашвили и говорить нечего.

Другие вышли из прошлого и на него опираются, а у меня его нет, я не совпадаю с большинством. Всегда старался быть отличником, а теперь обречён на отличие. Если обвинять, так только себя. Бери всё на свои плечи. От этого ты станешь сильнее и себя оправдаешь (со временем).

«И с отвращением читая жизнь мою», — писал Пушкин. Поэт, гений и — с отвращением. Каково же простым смертным читать жизнь?

Вспоминаю, перебираю, сопоставляю — и пока не каюсь.

За мостом в 45-м пошла на волю другая мечта. Преступление стало единственным способом спасения. Бывает, что человек совершает преступление вынужденно, — чтобы сохранить разум. Немало людей послушных и робких сошли с ума от страха, из-за боязни переступить закон, запрягли себя в оглобли недуга и тянут воз немощей до гробовой доски. Не дай мне Бог сойти с ума, уж лучше посох и тюрьма…

Почему жалеют об утраченной молодости, почему вопрошают: где мои восемнадцать лет? Юность вышла из меня бурной судорогой, я лишил себя обычного развития, рванулся из постепенности, ускорил биение судьбы. Переступил. Пре-ступил. Кончился я один, появился я другой. Как в Британском музее. «Перед вами, леди и джентльмены, череп Шекспира. А рядом — череп Шекспира в юности».

Два черепа у человека не могут быть, а две жизни?

Ареста я перестал бояться. Если не спохватилось правосудие в сорок пятом, в сорок шестом и так далее, то не спохватится, видимо, уже никогда. Закончу институт, буду работать, что вам еще надо? Литература, между прочим, учит, и религиозная и светская — порядочный человек, согрешив, преступив, должен чувствовать свою вину и раскаиваться, казнить себя; вина должна его точить и есть, как ржа железо. Ничего подобного я не испытывал. Либо я — непорядочный, либо книги не столько отражают жизнь, сколько дополняют её, возвышают, выдавая должное за сущее, показывая, как надо, а не как есть. По себе знаю, преступник не может чувствовать свою вину изо дня в день, если он нормальный, разумеется, а не перепуганный, не огорошенный страхом не веки вечные неврастеник. Моему безгрешному самочувствию, наверное, способствовала студенческая среда, традиционно легкая хоть для взлета, хоть для падения. Я старался утешать себя тем, что виноват только перед присягой, с фронта я не бежал и родину свою не подвёл. А если по большому счету, можно ли обвинять человека за то, чт