Хотелось полюбить отчаянно и навсегда. Опасно полюбить, рискованно, чтобы институт бросить, книги забыть, наплевать на диплом, на карьеру, на всё, и уйти за ней на край света. Не хотелось прозябать посерёдке, рядовым, незаметным — только первым, лучшим. Выдающимся хоть в ту, хоть в другую сторону. Горячила меня, распаляла жажда нарушить, переступить каноны, препоны, загородки, перегородки, и если уж рухнуть, так совсем в бездну, чтобы ахнули все. Где она, любовь моя страстная и опасная, всем не зависть и ревность? Я один, и она одна, томится где-то без меня, как я без нее, гложет нас порознь одна и та же тяга.
Зимой в спортзале я увидел девушку на гимнастике, совсем юную, в черном купальнике. Личико отрешенное и наивное, слушает тренера, а улыбка легкая-легкая, детская, нежная, ну как в сказке. Вот бы мне провожать ее домой после занятий куда-нибудь далеко-далеко в Тастак или в Малую станицу, я люблю далеко ходить-заходить. Как красиво она побежала перед прыжком, как спружинила на трамплине и взлетела, никого не видя, и меня тоже. Вот кого я полюблю до беспамятства и смогу всё бросить. Только сбудется ли, отзовется ли она, такая юная и недоступная. Гимнасты заканчивали занятия, а легкоатлеты начинали. В четверг я приду пораньше — посмотреть на неё. Спросил у ребят, кто такая. Вета Фёдорова, Иветта, с первого курса, чемпионка «Медика». Сеня Бадакер был с ней в альпинистком лагере, он меня познакомит. Шёл я домой по темной Уйгурской мимо штрафбата, усталый после тренировки, и грезил. Я ее уже люблю. Мечту я построил, завтра из мечты начну строить действительность.
Начал. И скоро своего добился. Пошли и настучали.
Везет мне на имена — Лиля, Белла, Иветта.
28
Перед самым арестом я разбил зеркало, как нарочно, оно могло бы и уцелеть — маленькое, крепкое, я брился, оно выпало из руки, уголок откололся, с досады я хрястнул зеркальце об пол, и оно вдребезги. Верить в них, значит проявлять благоразумие, подготовиться к неожиданности, успеть разрядить капкан. Если же ты настроился бесшабашно, море тебе по колено, попадешь в беду со своим легкомыслием. Ты демобилизовал себя, рассыпался и получай по заслугам. «Пусть безликие боги примет мне всегда свою милость даруют».
16 мая я сдал экзамен по организации здравоохранения, через четыре для — эпидемиология, и тогда мы уже студенты выпускного, пятого курса. 17 мая я пробыл весь день на занятиях, пообедал наспех и бегом на кафедру военно-медицинской подготовки. Здесь я лаборант с окладом 350 рублей. Стипендия 240 плюс надбавка 25 процентов за зимнюю сессию на «отлично», и получается больше зарплаты врача. Сидел я в своей лаборантской со схемами, картами, санпакетами, вошел кривой преподаватель химзащиты и сказал, что меня вызывает начальник кафедры. Захожу. Полковник сидит бледный, растерянный. А напротив него двое в штатском. Не бледные и не растерянные. «Садитесь», — сказал полковник. Я сел на диван у двери. «Фамилия?!» — спросил штатский резко, обдирающе-грубо, и я сразу понял: вот оно, пришло-приехало, всё. Сказал фамилию. «Документы есть?» Какими тренировками добиваются, чёрт их побери, такого голоса, тембра гнусного, приговорного, одним тоном передают тебе сразу и тюрьму, и срок. «Студенческий билет», — еле слышно выговорил я. — «Вы арестованы».
Вышли. На ступеньках стоял третий в штатском, лицо такое же заградительное и надменное. Наверху в спортзале меланхолически звучало пианино, гимнасты разучивали вольные упражнения. Там сейчас делает фляки и сальто моя любимая Ветка. После тренировки она зайдет на кафедру в лаборантскую, надеясь, что я пойду ее провожать как вчера…
Теплый майский вечер, легкий бриз со склонов Алатау, светятся окна учебного корпуса. Горячая пора, сессия, сидят студенты, зубрят, не знают, что одним среди них стало меньше. Свет падает на зеленый густой газон, белеет среди кустов гипсовая женщина с ребенком. Пошли по Комсомольской в сторону Дзержинской, догадываюсь, куда. Я посредине, на голову выше спутников и весь в белом, рубашка, брюки, туфли парусиновые, а они в черных пиджаках. Двое по бокам, третий сзади. Огибаем институт иностранных языков, идем по аллее вверх, в сторону гор. Наши тени от фонарей то падают, то нарастают на сухом асфальте. Прохожие уступают дорогу, хотя мои проводники их об этом не просят. Легкий гул машин, свет фар, прекрасный майский вечер. Говор слышен, смех с балкона, звучные детские голоса — всё хорошо. А четверо идут молча. По делу идем, я их веду на дело. На уголовное, а может и политическое. Серое большое здание МГБ, иду и гадаю: почему сюда? Вполне возможно, сболтнул лишнее. Зачем выступать по русскому языкознанию, логичнее было бы по грузинскому. А мне в ответ: он может никакого языка не знать и видеть истину, поскольку гениально владеет марксистской методологией.
Тяжёлые, выложенные бронзой двери, витые высокие ручки из бронзы — музей, храм, Эрмитаж. Постовой, они ему что-то предъявляют, строго тут. Чистый длинный коридор, пусто. В пухлой коже одинаковые двери кабинетов. Входим. Из-под пиджаков появляются пистолеты, демонстративно. Почему сразу не показали, если уж так им хочется. Один кладет оружие на письменный стол, другой вешает на спинку стула, третий где-то отстал в коридоре. Представляются: майор такой-то, старший лейтенант такой-то. «О чем вы думали, когда шли сюда? — «О том, что обратно пойду не скоро». Оба усмехнулись, майор достал папиросы: «Фамилия, имя, отчество». Я сказал. «И давно у вас эта фамилия?» — «С сентября сорок пятого года». Я уже освоился, голос у меня ровный, даже с легким вызовом. Вы думали, что я буду врать, юлить, изворачиваться — вы ошиблись. «А до этого?» — «Щеголихин Иван Павлович». Пять лет я не слышал собственной фамилии, и вот где, наконец, довелось. Мне ее возвратили служивые с пистолетами. Не за просто так, я понимаю. «Вот вам бумага, ручка, садитесь, пишите объяснение». Я сел и начал писать.
Пишу, всё пишу и не могу закончить.
29
В те годы в Алма-Ате была поговорка с двумя концовками. «По нему скучает Узбекская номер один», то есть тюрьма, и «по нему скучает Узбекская девяносто девять», то есть психбольница (я еще и там побываю).
Что теперь в институте думают? Жили мы вместе столько дней, месяцев и уже лет, делились последней копейкой. С кем вы делились? Башка дымилась от назойливой мысли, о чем там, в институте думают и студенты, и преподаватели, я всех обманул, никому не сказал, жил чужим. Если бы я ограбил банк в 18 лет — простительно. Учинил разбой на дороге, если даже убил кого-то, защищая женщину или ребенка — простительно. Я был согласен на любое другое преступление, только не на такое.
В трибунале, на Панфилова, 101 военный прокурор майор Федорец допрашивал недолго, не строго, просто беседовал. «Почему не признались своевременно, явка с повинной облегчает наказание». — «Хотел институт окончить». Когда я назвал 31 августа, он усомнился. «Быстро у вас получилось, через неделю уже паспорт имели. Заранее готовились?» Нет, никаких заранее, всё неожиданно, из-за болезни. «А может, вы в мае сбежали? Или в апреле?» То есть, во время войны, чтобы поближе к вышке. А внешне миролюбивый, ничего кровожадного. Я повторил дату, подчеркнул, что после войны. Он не кричал, не грубил и своим тоном располагал к откровенности. Даже показалось, он мне сочувствует.
Пришел конвой — два автоматчика, и пошагал я с ними по зеленой Алма-Ате средь бела дня через людный центр, по улице Гоголя, где живет Иветта Федорова, потом вниз по Сталина, мимо клиники Сызганова, где полно студентов. Один конвоир впереди, другой сзади, автоматы наизготовку, красиво мы шли, привлекательно. Они сплошь зеленые, я сплошь белый.
Тюрьма. Следственная камера, по бокам нары в два яруса, посредине длинный стол, возле двери бурая параша. (Тогда еще не ввели фарисейский блуд называть тюрьму изолятором временного содержания, арестованного задержанным, надзирателя контролером, конвой сопровождением, а каторгу спецрежимом. Жалкое словоблудие назвали борьбой с культом личности). На окнах решетки, небо в клетку. Стриженые под машинку головы делали всех существами одной породы — лобасто-ушастыми. Гомон весь день, народу битком. Вечером — роман (ударение на «о») с продолжением, или кто-то трёкает про свое дело, если умеет рассказывать, а не умеет — заткнись, без церемоний. Тут не дело твое важно и нужно, а искусство, устное народное творчество. Три раза в день по коридору рассыпчатый звон ложек и мисок. «Произвол идет!»
На верхних нарах у окна блатные — Юрик Орда с тремя пацанами, потом два лесоруба из Красноярска, крепкие мужики, рыжие и ражие, сплавили налево эшелон леса, тоже как бы в законе, поставили себя. Здесь же главный технолог кондитерской фабрики Трахтенберг, еле живой, но въедливый и настырный, он то объявляет голодовку, то прекращает, и всё это с вызовом в камеру начальника тюрьмы и прокурора по надзору. Он же беспощадный судья на камерном разборе, кому сколько дадут. Почти каждый день передачи. Хлеб порезан на тонкие ломтики, чтобы не передали нож, записку или что-нибудь недозволенное. Яйца не принимаются, в них легко замуровать спирт, анашу или даже яд для подельника. Сигареты и «Беломор» не в пачках, а вроссыпь. Те, кого дёргают на допрос, возвращаясь, рассказывают — очередь с передачами стоит на два квартала, занимают с ночи. Дней через пять к волчку подозвали и меня: такой-то, он же такой-то, от кого ждете? Я назвал по одному ребят из своей комнаты, не угадал. «Женская фамилия», — подсказал надзиратель, не хотелось ему тащиться с кульками обратно через весь двор к воротам да еще акт составлять. Я угадал — Люба Михайлова. Ребята заняли очередь с ночи, утром их сменили девушки.
В камере за трибуналом числился еще один кроме меня, маленький коренастый Лёха, блатной. Было ему двадцать лет, воровал он с младенчества, сидел в малолетке. Ехал в эшелоне с призывниками, спёр по привычке чемодан на станции и попался. Дело его вёл тот же следователь, капитан Козлов. Вернувшись из трибунала, Лёха подсел ко мне и самодовольно сказал: «Я за тебя мазу держал. Как там студент, спрашивает меня Кум, припадки бывают? А как же, говорю, по утрам и вечерам».