ого расстройства. Многие психиатры придерживались такой точки зрения. А теперь… Чем грубее, невежественнее следователь или судья, тем меньше он склонен верить нам. «Покрываете, проявляете ложный гуманизм, а общество страдает».
34
Мне разрешили свидание. В узком коридоре Вета не сразу меня узнала, лицо бледное, испуганное, все-таки психбольница, а, узнав, сразу заплакала, хотя я браво улыбался. Ее, конечно же, огорчил цыплячий наряд мой и конвоир. «Хватит, девушка, а то всё свидание кончится», — забеспокоился Гриша. Я взял Вету за руку, она вытерла слезы, и стала спрашивать, как тебя называть, какая будет у тебя фамилия, ты не похож на Ивана. Она не верила, что меня осудят, отправят. Пяти месяцев не прошло, как мы с ней познакомились, и меня арестовали. Не скажу, что неожиданно, мне уже было сказано: «Или ты прекратишь отношения с этой сучкой, или мы тебя посадим». Я не хотел посадки, но и прекращать не хотел. Мог бы пойти с повинной, но как быть с дипломом, всё оборвать? Помню ночь, в мае уже, я один на перекрестке Карла Маркса и Комсомольской, дрожащая тень листвы на шоссе, ни одного прохожего, по ногам тянет ветер с гор. Стою один, светятся трамвайные рельсы на четыре стороны, стальные, четкие, прочные. Куда мне, в какую сторону? Что мне делать, как мне быть?.. Главное — и это удивительно — не хотел исполнять условий ради своего же спасения. «Твоя судьба записана в Книге Вечности…» Вот и пусть Ветер Жизни листает её случайные страницы, а я вздохну с облегчением. Выход из тупика я возлагал на Суханову, пусть доносит, у нее хорошо получится. И всё развяжется. А там будет видно. Я ничего не менял, встречался с Веткой каждый день и верил: кто счастлив, тот и прав. Белла свое обещание выполнила.
И вот наше свидание. «Мы с братом были у прокурора, он говорит, тебе дадут условно. Зачем прокурору лгать?» Я молчу, смотрю на неё. «Ребята у вас такие дружные, звонят каждый день, докладывают, куда ходили, с кем говорили. «Скоро мы Женьку вытащим». Конвоир Гриша посматривал на часы, разрешение только на пятнадцать минут. Вета сняла с пальца колечко, перстенёк с красным камешком. «Возьми, мы будем с тобой обручённые». Я надел на мизинец. Будем обручённые, Вета, будем. А пока — обречённые. Вернул ей перстенек, в тюрьме всё равно отберут. «Когда я выйду, ты мне его подаришь». — «Я тебя ни за что не брошу. Буду ждать, даже если осудят на двадцать пять лет».
Мать у нее народный судья, а отец большевик с 1920 года. «Лишь бы они ничего не узнали». Нынешние невесты понять Вету не смогут. Как было тогда? Если у жениха какие-то нелады с законом — да пошёл он ко всем чертям, ни слова о нем, ни вздоха, мы тебя, дочь, из дома не выпустим, замуж за такого только через наш труп! Теперь стало наоборот — да что мы за юристы, что мы за коммунисты, не можем устроить счастье своей единственной дочери?! Да мы вызволим его из любой тюрьмы, неужели у нас друзей нет? Пойдем, найдем, дадим, возвратим!..
«Хочу называть Женькой… Ты не похож на Ивана». Расстались. Без поцелуя, здесь не то место. И окружение.
Имя — это судьба, говорили древние, но у них имена были осмыслены, они содержали наказ и воспитывали с младенчества. А православным достались имена без смысла, нам их церковь передала от евреев и греков без перевода. Если Пётр для других Камень, Твердость, то для нас просто Петька, в лучшем случае адъютант Чапаева. Одно дело, если тебя каждый день с утра до вечера называют Благородным, другое дело просто Женькой. Имя создает отношение к тебе. Повышает твою ответственность перед всеми. Мы привыкли со школы увязывать имена с книжными героями, если Евгений, то Онегин, а если Иван, то дурак, хотя по древнему смыслу Иван — Дар Божий. Навязали нам чуждые имена и лишили каждого опоры, знамени своего личного, девиза своего персонального.
35
Прощай, судебное отделение, авось навсегда. Опять конвой с автоматами, и в трибунал. Следователь разъяснил мне статьи, по которым я привлекаюсь: 193 пункт 7 «г» — дезертирство, 193 пункт 14 «а» — промотание обмундирования и статья 72, часть вторая — подделка документов. Я ничего не проматывал, носил до дыр, но поскольку не сдал в каптерку, совершил преступление. Еще через два дня я подписал статью 206 — с обвинительным заключением ознакомился. Следователь положил передо мной тощую папку, дело, сел рядом, чтобы я не выдернул и не съел какой-нибудь документ, бывали случаи. Я пролистал всё от первой до последней страницы. Самое первое объяснение, протоколы допросов, две фотографии анфас и профиль, черная доска на груди и мелом на ней две фамилии. Здесь же справка из психиатрической больницы — незначительные вегетативные расстройства, тахикардия, пульс 120, практически здоров. Из моего первого объяснения следовало, всему причиной — моя любовь к девушке. Наверное, так оно и есть — любовь. О болезни и госпитале в двух словах, очень даже любопытно. В тот первый день я именно так и расставил акценты. Свидетельские показания Беллы (оставлю за пределами). Справка из медицинского института за подписью начальника кафедры ВМП: к работе относился халатно, поручения преподавательского состава не выполнял, допуская случаи прогула. «Вызывает подозрение стремление Писаренко работать на кафедре военно-медицинской подготовки, где имеются секретные материалы». Какие бдительные, ай да молодцы. Я знал о коллективном письме студентов в трибунал, в деле его не было.
Зато я увидел документ, совершенно неожиданный — телеграмму из Ташкента, из прокуратуры Среднеазиатского военного округа: сведений о дезертирстве такого-то не имеется, уголовное дело против него не возбуждалось. Вот это новость! Почему не возбуждалось? Выходит, зря я прятался под чужой фамилией. Может быть, генерал Душкин настоял, и майор Школьник меня списал по чистой? «Сведений о вашей демобилизации в архиве нет», — сказал следователь. Пять лет я ждал ареста, ощущал карающий меч над собой, а оказывается, ничего не было. Ни сведений о дезертирстве, ни возбуждения дела, никакой угрозы. «Да вы не накручивайте, подписывайте, — продолжал следователь. — Не возбудили тогда, возбудили сейчас. Прокурор будет просить условно».
Я поверил. В камере сразу: ну как, подписал 206-ю? Подписал. Ну, теперь всё, скоро суд. Я сказал, оказывается, дело не возбуждалось. Что тут поднялось! Зачем подписал, мать-перемать? Надо было от всего отказаться. Но разве так можно? Не только можно — нужно! Если бы не подписал 206-ю и от всего отказался, они направили бы на доследование, а поскольку нигде ничего нет, они вынуждены будут дело закрыть. Лежачий Трахтенберг впервые поднялся, выпрямился на нарах, дохлый, тощий, как Иисус после креста, и клеймил меня как с Голгофы — он хочет быть умнее всех, он хочет учиться только на своих ошибках, он думает, что будет жить, как Мафусаил, тыщу лет.
Если бы я ударил себя в лоб от досады, если бы хоть как-то пожалел о своей промашке, они бы отстали. Но я не досадовал, я упорно твердил, нет смысла мне упираться и тянуть резину, — вот что приводило их в бешенство. Я будто с Луны свалился и не хочу учиться, как жить на Земле. Курохват напирал на меня с особым ожесточением: «Да ты пойми, чурка, сразу после войны дезертирам была амнистия! Их табуном из лагеря выпускали, я сам свидетель». Вместе с ним вся камера кричала: говори, что рванул из части в мае, а не в августе, а рюхнулись они потом. Лепи от фонаря, и попадёшь под ту амнистию. Меня поразило, как горячо и как лично заинтересованно они на меня нападали. Бремя доказательства лежит на обвинителе, пусть ищет. Если бы ты не подписал 206-ю, — тебе свобода! Камера гудела как никогда. У человека был шанс, и он его упустил, не исключено, и другой по глупости вот так же упустит, вот почему возник в камере бурный ликбез и пошла накачка, чтобы этого больше не повторилось. Как будто мне очень хочется получить срок, нет же! Но зачем я буду лгать, зачем позориться, если всё равно ничего не получится. «Он всё поймёт, когда сядет в пятый раз!» — кричал Трахтенберг. «Ты должен перед Кумом стоять насмерть! — кричал Юрик Орда. — Мотай ему нервы до последнего». «Он хочет легко отделаться!» — костерил меня Трахтенберг, почему-то в третьем лице. «Падла, ему надо пасть порвать! — ярился Курохват, на всякий случай держась от меня подальше. — Перед кем он тут роль играет?»
«Да в гробу я видел крохоборство, только зря время тянуть!»— орал я в ответ. Я не понимал их лая и хая. На свободу я хотел не меньше других, а больше, меня ждала любимая через две остановки от тюрьмы. Но какой смысл мне врать, если я вижу: не проханже. Я возмутил всю камеру, я нарушил тюремную мораль, отказываюсь мотать нервы следователю, помогаю Куму своим поспешным согласием. Однако подумать есть над чем. Неужели прокурор Федорец в первый наш разговор намекал мне на ту амнистию? Невероятно. Он видел, незачем меня сажать, дело мое пустяк, и если я сбежал в апреле — мае, тогда всё просто. Но у меня не было опыта, и никто мне раньше не подсказал. А сейчас камеру оскорбляло мое высокомерие, нежелание изворачиваться, пускать чернуху. Еще немного, и стали бы меня метелить дружно и от души, чтобы сломать мне бараньи рога. А меня злило, не хотят понять простых доводов. Достаточно допросить отца с матерью, моих сестёр, соседей по Ленинградской, когда я приезжал в отпуск — до Победы или после? Да еще фотография наша с Лилей на перроне, я в курсантской форме, погоны, фуражка и точная дата, 9 августа, 45 года. Зачем врать?
36
26-го июня день суда. Человек семьдесят заключённых собрали на тюремном дворе перед канцелярией. День начинался солнечный, будет жарко в прямом и переносном смысле. Мы стояли в шеренгу по два, руки назад, а напротив нас выстроился чинный конвой — милиция, все в белых кителях с пистолетами в кобуре. Особняком стояли два армейских автоматчика с саблями в ножнах. «Ого, кого-то трибунал венчать будет», — сочувственно заметил мой сосед по строю. Вышел начальник тюрьмы, с ним дежурный офицер с кипой дел в руках. Самой первой назвали мою фамилию. Даже две. Весь двор засыпан толстым слоем песка, как в Каракумах, тяжело шагать, но держись, шагай бодрее к своим архангелам, ты первый. За воротами сидел в машине Козлов в белом праздничном кителе, почему-то судилище для них праздник, глянул на меня весело: «О, даже побриться сумел!» В камере нельзя держать бритву, надзиратели усердно шмонали каждого, и всё равно находился дошлый зека, тоже талант, он проносил мойку — половинку бритвенного лезвия (мойка, видимо, от «умыть кровью»). Расщепив конец карандаша, мойку вставляли в щелку, стягивали концы ниткой и в темном углу камеры, подальше от глазка, кто-нибудь из умельцев сноровисто и ловко снимал щетину двумя-тремя движениями. Мойку берегли свято и брили только тех, кому на суд.