Не жалею, не зову, не плачу... — страница 49 из 78

«…к восьми годам лишения свободы».

Сорок лет спустя, роясь в старых бумагах, я нашел блёклую повестку: Федоровой Иветте явиться в трибунал по адресу Панфилова, 101, в здании Казвоенкомата. Старое это здание напротив банка давно снесли, на том месте (как раз, где меня приговорили) поставили мемориальный гранит с письменами о революции, нумерацию домов поменяли, и я получил квартиру в новом доме по адресу Панфилова, 101. Но всё это будет потом, а пока — конвой, машина, зеленые улицы, вольные люди Алма-Аты в летних одеждах — недоступный для меня мир. Не знают они своего счастья, не ценят своей свободы. Сейчас мне двадцать три, а будет тридцать один, годы самые-самые. «Ставил я на пиковую даму, а сыграл бубнового туза».

Кованые ворота, надзиратели, тюремный двор и длинный ряд окон с решетками, за ними стриженые головы одна к одной, как тусклые одуванчики, ждут, сколько дали? Вся тюрьма знает: сегодня особый день — судный. «Назад руки! Руки назад!» — командует надзиратель, но я не слушаюсь, для меня окна важнее, оттуда сотни глаз на тюремный двор, на меня. Поднимаю руку, растопыриваю пять пальцев, сжимаю, выбрасываю еще три, показательная арифметика. Пусть ты убит приговором, пусть на тебя орут сзади, изволь показать, так положено. Головы за решеткой исчезают. После меня провели молодого чеченца, он дважды сыграл в ладушки, потом показал правую пятерню, а левую приставил короной ко лбу — двадцать пять и пять по рогам (поражение в правах).

В камере, уже в другой, 18-й, для осужденных, пел на нарах блатной, голый до пояса, седой и синий от татуировок, сидел, скрестив ноги, сладко кривил лицо и прикрывал глаза: «Пла-ачь, скрипка моя, плачь, расскажи, как весело живётся, расскажи ты ей о любви моей, может быть, она ещё вернётся…»

37

Еще прошёл месяц в тюрьме на Узбекской. Я получил последнюю передачу с запиской: «Все разъехались на практику. Собрали три тысячи, и адвокат поехал в Ташкент. Вета продала свои «лодочки», Равиль часы «Победа», я вложил пенсию. До скорого свидания. Мусин Максум».

Спустя полгода ребята написали мне в Сибирь о гибели Макса. «Два события потрясли наш курс, да и весь институт в этом году. Сначала забрали тебя, теперь мы схоронили нашего Макса. 19 ноября, в День артиллерии он погиб от бандитского ножа. Весь институт шел за гробом, а гроб мы несли на руках до самой Ташкентской…» Мы с ним подружились на первом курсе, жили в одной комнате. После ранения на фронте он прихрамывал и не мог заниматься спортом, но двухпудовую гирю выжимал легко. Особым весельчаком Макс не был, но и не унывал, любил простенькие прибаутки: с деньгами и дурак проживет, а ты попробуй без денег. Всякое бывает — и блоха лает, и медведь летает. Мы часто сиживали без копейки, голодное было время, хлеб по карточкам, до обеда мы его весь съедим и зубы на полку. Макс был добычливый, то горсть пшена принесет, то кукурузу. Однажды принес мешок мелко резаной сушеной картошки. Охотно кашеварил, охотно угощал, любил рассказывать о собаках, как о хороших людях. На фронте ему перебило бедро осколком, лежал, снегом уже стало заносить, санитарная собака разрыла его и спасла. Я не помню его в одиночестве, в общежитии, в институте, на улице — обязательно он был с кем-то вместе, будто знал, нельзя оставаться одному. Он ценил дружбу, наделён был чувством товарищества и всегда спешил на выручку. Мы его избрали профоргом, а это значит — помогать студентам материально. Всегда он помогал в большом и малом и тем самым будто просил не оставлять его одного в смертный час, будто предчувствовал. Никогда теперь я не увижу Макса Мусина, прощай друг, пусть тебе земля будет пухом.

А других увижу ли? Через год они получат дипломы и разъедутся кто куда. Мы умрем друг для друга. И я умер первым.

Ровная череда дней. Одно и то же, одно и то же, день да ночь, сутки прочь. Утром вывод из камеры на оправку, вечером один раз в день прогулка на 15 минут, жара в камере, духота, голодные дни пошли — ни одной передачи, ни слова ни от кого. Наверное, объявлено уже, что меня увезли. Не знаю, что с Ветой… В камере байки, исповеди, кто за что, розыгрыши, всевозможные хохмы. Дохлый Трахтенберг получил двенадцать лет, попал в нашу камеру, опять объявил голодовку и выдал афоризм: самое страшное в тюрьме — нельзя закрыть камеру изнутри. Любили слушать всякие утешающие случаи. Если попадал кто-нибудь недавно с воли, первый вопрос: что слышно про новый кодекс? Если человек говорил, что всё это лабуда, брехня, никакого кодекса не будет, ему могли тут же дать по морде, с правдой тяжелее жить. Но если человек говорил, в Москве у него родственник, доктор юридических наук, принимал участие в составлении такой-то статьи нового кодекса и что через два месяца, осенью он будет введён, такого человека уважали, могли накормить в благодарность — не за враньё, за надежду. Перед отбоем кто-нибудь рассказывал длинный роман, чаще всего о беззаветной любви до гробовой доски. Сюжеты, надо сказать, бывали головокружительные. Обязательно жена-изменница, обязательно верный друг и несчастная мать-старушка у могилы сына. Популярные на воле истории с грабежами и убийствами здесь успехом не пользовались.

Почти каждый день по двое, по трое дергали на этап, остальные ждали и надеялись, авось кассация принесет свободу, вот-вот откроется волчок, и голос Бога объявит: ваша жалоба удовлетворена, вы свободны, просим вас с вещами на выход. Не было при мне ни одного подобного случая. Я тоже ждал и тоже дождался, открылся волчок — такой-то, он же такой, следуйте за мной. Сердце прыгает, но не так, чтобы очень, усмиряю себя. Гремит железо в дверях и по коридору. Привели меня в дежурку. Чисто, пусто, мрачно. «Вам ответ из Ташкента, садитесь, читайте». На бланке несколько строк: жалобу оставить без удовлетворения, приговор утвердить. Лиловая печать, и внизу подпись: генерал-майор юстиции Хабибулатов. Всё, ждать больше нечего. Пора освобождать тюрьму для других. Теперь не скоро мне идти дорогою открытой, я не жалею, десяти небитых стоит битый.

Кто виноват — Сталин, Ленин, Авраам, отец Исаака? Разве нельзя было сделать так, чтобы Суханова меня не сажала, а, наоборот, пошла бы к своему Меньшову-Большову и добилась бы, притом легко, полного моего оправдания? Она бы мне ещё и пистолет подарила, поздравила бы с получением диплома. Но для этого я должен был переродиться, наизнанку вывернуться, стать другим. Не сумел. Не захотел. Ну, и получай.

Вечером, уже перед самым отбоем, послышался звяк в двери. Как мать среди грохота улицы слышит слабый голосок своего ребенка, так арестант, какой бы шум ни стоял в камере, всегда слышит звук волчка, и сразу тишина. Надзиратель назвал мою фамилию — собирайся с вещами! Со всех сторон послышались советы мне и пожелания, как держаться на этапе, куда и к кому обратиться в лагере, как, одним словом, жить дальше. Каждый протягивал руку, тесно было, простившись, уступал место другому. Во дворе из разных камер набралось порядочно, раздали нам сухой паёк — по булке хлеба и по целой селедке, мокрой, прямо из рассола. Я ее завернул в носовой платок, больше не во что. Вета мне его передала, новый, чистый, а дарить носовые платки — к разлуке. По одному через узкую калитку прогнали нас в другой двор, ближе к воротам. Здесь мощно сияли прожекторы. Спереди и сверху бил ослепительно яркий свет, будто солнце в упор, ничего не было видно, ни забора, ни колючей проволоки, ни ворот, и слышались нечастые, но резкие команды: «В колонну по пять!.. Не крутить головой!»

Выстроились. Впереди тяжеляки долгосрчники, от пятнадцати лет и выше, середнячки вроде меня в хвосте. Я стоял крайним в пятерке. Начальник тюрьмы, мрачный, тощий, зорко осматривал наши ряды, неожиданно шагнул ко мне, — фамилия, статья, срок? Услышав мой поминальник, молча отошел.

«Шаг вправо, шаг влево считается побег! Конвой открывает огонь без предупреждения». Оттуда, из зарева, равномерно раздавался голос. Кто-то невидимый, как Бог Солнца, звучно и повелительно давал команды, я представил его статным белогвардейским офицером из кино — такой у него был голос. «Прямо перед собой — бегом!» Первый, крайний в пятерке, утопая в песке, неуклюже бежал на крик, и пропадал через два шага, растворялся в солнце. «Следующий! Прямо перед собой — бегом!..» Пятерки таяли. Мой черёд. «Прямо перед собой — бегом!» Я побежал, песок расступался, лишая опоры. Слепота кончилась шагов через семь-восемь. Миновав световой барьер, я отчетливо увидел крытый кузов машины и по бокам две плотные шеренги конвоя со штыками наперевес.

Повезли на вокзал, загнали в вагонзак, называемый почему-то столыпинским. Густо, как в вольере, зарешеченные окна. Поехали. Темнота до утра. Днем Луговая, Джамбул, Тюлькубас, знакомые станции еще по карте для полетов в ТВАШс/б. На рассвете Чимкентская пересылка в старой крепости с высокими глинобитными стенами и узорными решетками в восточном стиле. И опять камера, два раза выход на оправку и один раз на прогулку. Наведывались покупатели из ближних лагерей, выбирали себе тех, у кого срок поменьше, статья безобиднее. Меня не брали — две фамилии, три статьи, да, наверное, и в формуляре у меня был какой-то знак. Люд в камере менялся, обстановка тяжелела, накалялась, всё больше появлялось отпетых, убийц, бандитов, рецидивистов. В каждой камере всё гуще роились урки, качали права, сводили смертные счеты воры в законе и явные или скрытые до поры суки.

…В детстве в третьем классе на моих глазах мальчишка украл бутылку лимонада. Лежали пацаны у арыка, загорали, мимо ехала телега с ящиками, а в них бутылки. Проехала уже, когда голый пацан лет десяти, мой сверстник, подбежал сзади и вытащил бутылку. Мне стало не по себе, тревожно и страшно до тошноты. За него, за себя, за всех людей. В детстве, читая книги, я жил с героями и мечтал, чтобы моя жизнь была также полна лишений и трудностей, да и сейчас жду неведомых напряжений, готовлюсь. Мой лозунг — живи опасно. Но никогда я не считал и сейчас не считаю, будто жизнь у меня трудная. Помню других, тех, кому трудней. Там, в Чимкенте, я впервые подумал о том, какая у меня была благополучная, мерзко-ровная, фарисейская жизнь!..