В медпункте я с восторгом всё описал, как меня принял начальник колонны, но Альбергс моего захлёба не разделил, сказал: он хитрый. Про Фефера: шишка, начальник лаборатории на БОФе, у него двадцать три патента на изобретения. Послышался стук в дверь, и вошел Фефер — прошу извинить за позднее вторжение, нет ли у вас чего-нибудь почитать. Я пригласил его сесть. Он спросил, откуда я и давно ли у хозяина. «Из Алма-Аты, сижу седьмой месяц». — «А я четырнадцатый. Если считать одни декабри. А что это у вас за инкунабула?» — Он показал на мою толстенную книгу. — «Внутренние болезни» Тареева». — «Разрешите мне ее полистать перед сном?» — «Пожалуйста-пожалуйста. — Мне приятно было говорить с ним, да еще латынь услышать: инкунабула. — А у вас нечего почитать?» — «Что вас интересует? Проза, поэзия, мемуары?» — Будто у него публичная библиотека. — «Стихи, если есть». Он ушел и минут через пять вернулся, чем снова удивил меня, столько лет сидит, но манеры совсем не лагерные — обещал и тут же сделал. Обычно — пообещал, взял и пропал, а тебе наука, впредь не будь дураком. Я отдал Феферу чужую, между прочим, книгу, мне ее Вериго дал на три дня, это мой справочник, моя работа, но я не мог отказать. Он принес мне стихи Блока, пожелал спокойной ночи и ушел. Албергс скоро захрапел, а я читал и млел, я благодарил судьбу за эту ночь блаженства. «Всё миновало, молодость прошла, твое лицо в его простой оправе своей рукой убрал я со стола». Сразу же мысль о Белле…
Хорошо, что я очутился в 12-м бараке. Буду встречаться с Фефером, лечить больных, гипертонию, гастрит, плеврит, буду не только читать, но и писать стихи, и любую беду перенесу. Восемь лет в ней — фрагмент жизни всего-навсего, не стану отчаиваться, и заполню свой срок работой духа. Какие прекрасные стихи! «Русь моя, жизнь моя, вместе ль нам маяться? Царь, да Сибирь, да Ермак, да тюрьма!»
И опять Белла. «Когда один с самим собою я проклинаю каждый день, теперь проходит предо мною твоя развенчанная тень… С благоволеньем иль с укором? Иль ненавидя, мстя, скорбя? Иль хочешь быть мне приговором? Не знаю: я забыл тебя». Я вспоминал Вету. «Мы разошлись, вкусивши оба предчувствий неги и земли, а сердце празднует до гроба зарю, минувшую вдали». Стихи для меня — молитва, я всё перенесу, не сдамся. Я не покорился судьбе в восемнадцать лет и сейчас выстою, тем более здесь, в райских условиях — тепло, светло, тишина. Завтра с утра приём, я буду помогать несчастным людям, они вдвойне страдают, от неволи и от недуга. Я буду читать медицинские книги, друзья мне пришлют учебники, читать Блока, получать письма и отвечать на них — нет, жизнь прекрасна! Я изучал человека в институте, его анатомию, физиологию, вскрывал трупы, знаю, что есть у мертвого, теперь буду изучать живых, все эти годы у меня будет медицинская практика, и не простая, как у других, а в условиях особо опасных. Здесь я буду абсолютно всё знать и научусь абсолютно всё делать. Мне надо совсем немного в смысле быта, я презираю сутяг, особую породу, им вечно недостает того и сего, пятого и десятого. «Проси, проси, прокурор добавит». Не буду ничего просить, сегодня я верю в своё будущее как никогда. «Нам не страшен вечный плен, незаметна узость стен, и от грани и до грани нам довольно содроганий, нам довольно перемен».
Через месяц меня списали на каменный карьер.
7
Как это произошло, сказать нетрудно, пришли да погнали, а вот почему, я понял не сразу. Уже на другой день после чаепития пришел шестерка Хабибулина: «Дай освобождение от работы Валееву». Я должен его видеть. Если болен, освобожу. «Нашальник халонна сказал», — повторил шестерка, думая, что я не расслышал. Но я его отправил, заочно освобождать не буду. Вечером пришел Валеев — радикулит, вот здесь колет, дохтыр, и вот здесь. Действительно, симптомы есть. Выписал ему освобождение, сделал растирание мазью с ментолом, аспирину дал и совет — греть. В лагере это просто, взял кирпич, накалил его в печке, завернул в полотенце и прикладывай. Или же нагреть песок, насыпать в брезентовую рукавицу и сунуть, где болит. Дня через три снова шестерка: «Нашальник халонна пырикас дал, три шалавека асвбаждай» — и подает мне список фамилий на клочке бумаги. А у меня уже под завязку. Капитан Кучмаев предупредил: освобождать не более пяти, и только в крайнем случае семь человек. У Гулага есть норма от поголовья в лагере, если санчасть превышает норму, надо сообщать по инстанциям, срочно искать причину повышения заболеваемости. Отправил я шестерку ни с чем, а он через пять минут снова: «Тебя срошна нашальник халонна». Я снял халат, Альбергс тоже снял. «Я с вами пойду, Женя». Зачем, не может быть, чтобы они так сразу мне голову открутили. «Смотрите, Женя, он такой человек», — Альбергс поморщился.
Захожу, сидит Хабибулин среди подушек, опять мне: садись, дарагой, пей чай, вот тебе хлеб, масло, вот тебе сахар, — без базара. Шестерка чаю мне налил, пляшут они вокруг меня с ножами за пазухой, сижу, хлебаю, в горло не лезет — идет кормление дикого с целью приручения. Ни слова тебе прямо, всё по косой. Ну, обматерил бы меня и сказал все, что думает, нет, он меня кормит. Если бы цианистым калием, была бы логика. Хабибулин неторопливо, терпеливо, как с бестолковым повел разговор: нужно ремонт в бараке делать к Новому году, КВЧ требует, начальство требует, утеплить надо, побелить, анау-манау, а работать некому, всех выгоняют на объект. Освободи три человека, поставь болезнь, ты доктор, а я не доктор, я начальник, отвечаю за барак, эти люди мне нужны, всем нужны, твой медпункт утеплим, покрасим, побелим, только скажи, что надо, завтра будет сделано в айн момент. Надо нам жить вась-вась, понял? Закончил он свой монолог без угроз, без нажима, подал мне руку, считая, что дело сделано. Короче говоря, дал я освобождение этим троим, пошел на сделку с совестью и чую, что не в последний раз, надо искать выход, тем более, что на другой же день вызвал меня капитан Кучмаев: почему так много освобожденных? Я начал выкручиваться — морозы, простуда, раньше медпункта не было, сейчас все валом валят, теплую одежду не всем выдали, много отказчиков. «Санчасти тоже нагоняй дают за неполный выход контингента», — недовольно сказал капитан. Так я оказался между двух огней, а выход один — вести прием честно, набраться мужества, не гнуть шею ни перед Хабибулиным, ни перед Кучмаевым.
За три дня до Нового года, 1951-го, Хабибулин мне прислал бумажку с пятью фамилиями. У меня полно больных с ангиной и с воспалением легких, и с разными обострениями, с гипертонической болезнью, и я сказал шестерке, что сегодня не смогу. Явился сам Хабибулин, маленький, кругленький, как кот, я его впервые увидел в рост, а то он все сидел как падишах. «Ты кого освобождаешь? — накинулся он на меня без всяких «дарагой дохтыр». — Ты отказчиков освобождаешь, политических освобождаешь, фашистов. Кто ты такой? Если начальник колонны приказывает, почему ты не выполняешь? Не хочешь работать, иди обратно в свою санчасть-манчасть». Я ответил, по вашей шпаргалке освобождать не буду, у меня лимит. У вас своя ответственность, у меня своя. Посмотрел на меня Хабибулин, увидел мою несгибаемость и молча ушел. Вот падла, что тут еще скажешь, хочет установить мне в санчасти татарское иго.
Дня через три пришла мне из Алма-Аты посылка. Равиль из аула привез вяленую конину, Люба Михайлова добавила свиного сала, Ольга сухарей мешок да еще сахар, большая посылка, с подушку величиной. Не успели мы с Альбергсом начать гужевон, как пожаловал шестерка Хабибулина, сел возле меня на топчан, развернул передо мной сложенный вчетверо опрятный такой полотняный мешочек, довольно вместительный, — давай сюда мал-мал. «Что давать?» — «Ты посылку получил, нашальнику положено». Такие дела. Вору положено, Хабибулину положено, надзору положено, одному мне не положено — да в гробу я вас всех видел! Мне эта посылка не от растратчиков и директоров ресторанов, студенты собрали, да из солидарности с ними я крошки не отдам ни одному живоглоту! «Поло-о-жено». Пришел баскак с меня дань собирать, как с моих смердов-пращуров в XIII веке. Ни крошки не дам, шагай, с чем пришел. Тот, не спеша, свернул свой мешочек вчетверо, потом ввосьмеро. «Ну-ну, сма-атри, будь здоров, не кашляй». И ушел.
Вечером зашел Фефер, желчный, обозленный, нетрезвый, в лаборатории хватанул спирта и начал нести Сталина. Как может эта свинья безграмотная учить языкознанию, весь его интеллектуальный багаж — захолустная семинария на окраине дикой России. Когда уже он откинет копыта, неужели он и в самом деле бессмертный? «Излить ненависть» — говорят. Она переполняла Фефера через край, а все, что через край, как-то уже не воспринимается. Я чувствовал свою вину перед Александром Семеновичем — молодой, сильный, столько лет был на воле и ничего против этой суки усатой не сделал. Тяжелый был вечер, я едва дождался, когда Фефер уйдет. Перед сном Альбергс, мостясь на полатях, сказал, что надо было все-таки дать Хабибулину конину для отмазки. Я согласился — да, конечно, зря я полез в пузырь. Он меня уже раза три чаем поил, где взаимная вежливость? До утра остыну, а утром возьму хороший кусок мяса и пойду к нему, как и полагается вести себя в лагере.
Поздно я спохватился. Утром сразу после приема открывается дверь и входит старший оперуполномоченный Дубарев и начальница стационара Глухова, полная женщина лет тридцати, довольно симпатичная, русая, с голубыми глазами, с ямочками на щеках. Дубарев моментально усёк полати Альбергса — а эт-то что такое? Битый зека сказал бы: не могу знать, гражданин начальник, так до меня было. Но я не битый, сказал, что там спит санитар медпункта. «А пач-чему он здесь спит, когда ему положено в бараке? А вы где спите?» Тоже здесь, не могу оставить аптечку. «Мы пришли проверить ваших освобождённых», — сказала Глухова. Альбергс собрал всех в медпункт, приканали они больнее больных, видя, что ко мне ревизия. Дубарев грубил каждому — статья, срок, вас сюда не болеть прислали, нечего симулировать. На Хигеровича, доцента из Одессы, он набросился с особой силой: «А ну, измерить ему температуру. При мне!» Измерили — тридцать шесть и шесть. Дубарев суёт мне градусник в лицо — как понять?! Я поясняю, вечером была тридцать восемь, а утром даже у самых тяжелых больных температура падает, причём я обращаюсь к Глуховой, как к врачу, надеясь на ее понимание и поддержку. Еще один с радикулитом, Семенов, плотник, бывший офицер, 58-я. Он вполне может работать, решила Глухова, у него нет симптома натяжения. Хигеровича она тоже знает, у него обычный хронический бронхит, состояние вполне работоспособное, тем более, он в конторе сидит, а не камни ворочает. Моя попытка постоять за Семенова Глуховой не понравилась, произошла между нами короткая перепалка. Дубарев напористо Глуховой поддакивал и всё вел к тому, что в болезнях я не разбираюсь, этих двоих освободил без всякого основания. «Из-за таких, как вы, разгильдяев, мы не выполняем план, — заявил Дубарев, — затягиваем строительство большого лагеря. Вы освобождаете здоровых людей, один плотник, другой каменщик, и все филонят, целая бригада валяется по бараку. Мы вас списываем из медсанчасти на каменный карьер».