Не жалею, не зову, не плачу... — страница 55 из 78

Глухова попыталась вступиться, давайте предупредим зека Щеголихина, это у него в первый раз, но Дубарев упёрся: здесь медпункта не было и не будет, без него обойдёмся. Ушли. «Это Хабибулин, Женя», — сказал Албергс. Хабибулин, конечно, так себе человек, но чтобы писать донос — нет, этого не может быть. Обыкновенная проверка, сейчас они пошли трясти освобожденных у Вериго. Мне совсем не хотелось становиться жертвой доноса. Полагается отомстить, я не в пансионе благородных девиц, я лагерник. Но я не буду сводить с ним счеты, я просто поставлю на нем крест. Сегодня одним человеком на земле стало для меня меньше — смешная месть по лагерным меркам. Блатные в таком случае суют нож под лопатку или сносят человеку полчерепа — другим наука! Но по здешним правилам я жить не хочу и не буду. Пока ещё…

Вечером пришел за мной надзиратель. Собрал я все медикаменты, книги, письма, занес Феферу Блока, распрощались. Албергс проводил меня до запретки, и пошагал я впереди надзирателя туда, откуда меня взяли. Хабибулин не виноват, надо смотреть правде в глаза, это я не смог усвоить простоту обстановки. Освобождать людей надо не по болезни, а по списку начальства — и Хабибулин не писал бы доносов, хвалил бы перед Дубаревым своего завмедпунктом и характеристику бы написал на случай помилования. Что мне стоило эту простую истину взять на вооружение? Однако не взял. Будь я умнее, не было бы каменного карьера.

Но не было бы и меня — вот что в тысячу раз важнее.

Сильный берет вину на себя — и я беру. Надолго ли меня хватит?..

Я вернулся в свою бригаду, в старый барак.

Вернулся, будто и не уходил, зато бригадники мои ушли. Пока меня мотало с волны на волну, работяги шли ровно и набирали привычку, сноровку, бригадир дал на лапу, кому надо, их перестали гонять с места на место, каждый приспособился, втянулся, омозолел. С Нового года твердо пошли зачеты, день за три, рудник не простой, молибденовый. Буду я ходить с ними на общие, а пока помантулю вместе со злостными и особо опасными. Олег Васильевич предложил мне лечь в стационар: чего ты там не видел на каменном карьере? Нет, покоя мне здесь не будет, и перед Глуховой неловко, скажет, придуривается. Пойду, куда посылают. Не буду терять свои остатки, я всё должен пройти. Пригодится. Может, и детей своих буду лучше воспитывать. Да и себя не повредит. «Возьми мой бушлат новый», — предложил Олег Васильевич. Новый-то как раз ни к чему, обдерут как липку, туда надо идти в рванье. «Положите лучше в стационар моего санитара Альбергса».

Вечером я вышел к штабу встречать каменный карьер, его каждый день встречают, как лейб-гвардии какой-нибудь Семёновский полк. У надзора тоже мандраж, они выстраиваются возле ворот не только снаружи, но и внутри, непонятно зачем. Открываются ворота, и зычно кричит конвойный офицер, у каменного карьера и конвой — волкодав на волкодаве. «Взяться локтями! Первая пятерка — марш! Локти приж-жать!» Команды как на параде, а мы как зрители на Красной площади. Шагает пятерка, локоть в локоть, плечо к плечу, монолитом идут, и с каждым шагом отмахивают уши желтых японских шапок с дырками для шлемофонов, — вот чего у меня нет, трофейной шапки Квантунской армии. Идут кованые-медякованые, канают гордо под нашими взглядами, им сам чёрт не брат. На таких Русь стояла тысячу лет и еще простоит, сколько захочет, а не на тех, кто сидит в кресле и разъезжает в зимах-лимузинах. Завтра и меня будут вот так встречать. Великое дело театр, зрелище, на миру и смерть красна.

Вася Морда, будь человеком, у тебя блат везде, достань японскую шапку 62-го размера.

8

Не камнями мне карьер запомнился и не ишачьим трудом, а неожиданной встречей с прошлым, горькой встречей. Конвой нас водил крикливый, нервозный, стервозный, рычали, кричали без умолку, а реакция у зеков обратная, вместо того, чтобы испугаться и подчиниться, они тоже начинают яриться и шипеть как от плевка на раскаленную сковороду. Пешком километра два, пошли быстро, потом побежали, будто сдаем кросс. Мороз больше двадцати, надо согреться. Подгоняют и подгоняют как на пожар, я не столько от бега, сколько от криков устал. Добежали. Зона маленькая, часовые на вышках друг с другом переговариваются. Взрывники вольные, всё с вечера сделали, нам — дробилка, калибровка, погрузка. Тачку здесь величают «машина осо, два руля, одно колесо». Есть мастера описывать трудовой процесс, я не мастер. Труд создал из обезьяны человека, говорят классики марксизма. Может быть, где-то и так, но здесь не верится, наоборот, видишь, как человек превращается в обезьяну. Мороз, варежки из ваты, брезентовые рукавицы, пальцы у меня длинные, кончики мерзнут, аж ломит зубы. И ужасная головная боль, как всегда у меня от смены обстановки. Стужа, голод, усталость, грубость, всё это мелочи. В первый же день какой-то хмырь показал на меня пальцем: «Вон лепила, сук лечил в двенадцатом бараке». Контрразведка у ворья получше министерства госбезопасности. Я бы этого хмыря в упор не заметил, он же меня в тысячной толпе различит. «Эй, лепила, канай сюда!»

У костра трое, один сразу отличается — лицо не злобное, синие глаза, взгляд открытый. Мальчик жил в хорошей семье, но ему надоело, поменял семью на малину. Справа от него шестерка, подавший мне команду, скалится щербатым ртом, и слева еще шестерка, очень похожий на Лёню Майзеля — губы, нос и такой же сутулый. Я подошел, поздоровался, никто не ответил. «Ты забыл, в какой лагерь попал? — поставил передо мной проблему карзубый, синий, сморщенный. — У нас правят воры, а сук мы вешаем». — «Тебе положено вешать, а мне положено спасать. Я обязан лечить и врага и друга одинаково усердно. Я клятву давал своему богу Гиппократу». — «В самом деле? — спросил синеглазый. — Студенты клятву дают?» — «Давали, — уточнил Лёня Майзель. — До революции». — Тон у него как у референта при министре. Сомнений у меня не осталось. «Здравствуй, Лёня». — Может он уже не Лёня, а какой-нибудь «он же»? Но я не перед Кумом с ним здороваюсь. Он приподнял шапку — одутловатое лагерное лицо, огрубелые губы, но голос прежний и глаза. Посмотрел, но, кажется, меня не узнал. Или ему не выгодно. Встреча просто уму непостижимая. И странной близостью закованный, смотрю на лагерную шваль, и вижу «Медик» нарисованный, и очарованную даль. Лёня Майзель, мой собрат по медицинскому институту, севший за групповой разбой. Он уже три года чалится. Мне его вспомнить легче, я был потрясён, когда его арестовали, когда судили. Мать его читала у нас «Основы марксизма-ленинизма», жили они в семейном общежитии. «Я из Алма-Аты, из медицинского института, Женька Писаренко». — «Был такой», — отозвался Лёня неопределенно. Не хочет он якшаться с лепилой, сук лечить не положено. Или что-то еще.

«Был такой» — будто я помер. Учиться в медицинском Лёня не захотел, пошел в КазГУ на отделение журналистики. Мать его, член партии, отреклась от мужа в 37-м, и Лёню таким образом спасла, для чего, спрашивается, спасла? Через неделю после суда над сыном она умерла. Лёне всегда хотелось власти. Отцу его хотелось власти политической, а сыну захотелось власти уголовной. Как-то еще на первом курсе пошли мы в Сосновый парк летом, поздно уже, и к нам пристала шпана, обшмонали карманы. Лёня долго не мог успокоиться: давай создадим свою шайку, вон у нас сколько ребят, ты боксер, у Султана всегда нож с собой. Отец его пошел по 58-й, а Лёня пошел по 59-й, бандитизм. Большая голова в юриспруденции поставила эти статьи рядом.

Весь вечер я думал о Лёне. Ему нужна была шайка, чтобы держать в страхе Сосновый парк, ему нужна была журналистика, чтобы держать в страхе заведения, учреждения. Газетчики — не правдолюбцы, как принято думать, а властолюбцы. И сейчас Лёня рядом с вором в законе по кличке Гаврош. Он меня забыл по очень простой причине — я другой, мне наплевать на власть, а такие Лёне не нужны. Он меня вычеркнул, хотя и голодали вместе, и стихи читали вместе, и «Медик» выпускали, и к Белле ходили домой, она ему нравилась. Мы с ним душа в душу жили, и вот, пожалуйста… Чушь, конечно, но неужели я так изменился по причине возврата к прежней своей фамилии? Писаренко — «был такой». Был, да сплыл, нет его. Спасибо, Лёня, за подсказку.

На другой день я тоже его не узнал, мантулил угрюмо и сосредоточенно. Ему не до меня, мне тоже не до тебя. Я избегал встречи с ним даже взглядом — быстрый, сугубо лагерный рост.

После полудня побежал от дробилки к конвою один из шоблы с криком: «Па-адскльзнулся! Па-адскльзнулся!..» Конвой — туда. Возле дробилки лежал человек с пробитой головой, крови из-под шапки совсем немного. Поскользнулся якобы, упал, и вот так неудачно, не пуховики кругом. Его унесли, и никто не звал санинструктора, здесь в таких услугах не нуждаются. Забрали сразу Гавроша, Лёню и карзубого шестерку. В Шизо под следствие. Я закрываю глаза на ужасы, я вхожу в транс, в спячку. Я проснусь через восемь лет, когда прозвенит звонок, и всё вспомню.

Жить стало хуже, естественно. Каждый день повторение простых желаний. Утром — прийти в себя, еле-еле встаю, на краю гибели, днём — дождаться вечера, а вечером — побыть одному хоть чуточку, тем более, я три письма получил: от Веты, от Семена и от Ольги, сижу и перечитываю второй раз, третий, пятый. И пишу ответы, бодро, лихо и без соплей.

«Вчера, когда я пришла из института, на комоде увидела от тебя два письма, 11-е и 12-е. Ты пишешь, что накладывал гипс при переломе. А мы были на операции Брякина в больнице Турксиба, мне очень понравилось, как он оперирует, быстро, чётко и умело. Профессор Баккал признал, что его ученик лучше учителя, его уважают там и любят. Мне сразу захотелось, чтобы ты был хирургом, и я тоже. Я буду тебе ассистировать, во-вторых, это будет наша месть ей, а ты должен быть не просто хирургом, а очень хорошим хирургом! Стихотворение твое мне понравилось, постараюсь напечатать, если что, под псевдонимом.

Сегодня 14 ноября, день моего рождения. Мне уже 22 года, ужас! Я сделала день воспоминаний, перечитала все твои письма, даже на лекции не была. Сегодня у меня свои деньги, я с удовольствием ходила по магазинам, выбирала для тебя одеколон, книгу и еще кое-что из твоих любимых сладостей. Но, когда я пришла домой, всё не уместилось в ящик для посылки, пришлось снова идти на почту…