дали неустранимую никаким приговором вечную и повсеместную жизнь. Понять можно — в большинстве молодёжь. Те, кто оставались в бане и по зоне не шастали, железно блюли наказ подружек: если хоть одна долго не возвращается, вызывать надзор, пусть ищут, вдруг ее укатали до потери пульса, под хор пустили, дорвались до бесплатного. Но такие случаи бывали редко. На другой день погулявшие женщины выходили на работу бодрые и веселенькие, зато мужики то один в недомогании, то другой в отказчиках. В такой банный день подженился наш Вериго. На моей землячке, между прочим. Огневая бабёнка была в нашем этапе, Тамара, всё продумала заранее и пульнулась к нему в санчасть совершенно голая. Якобы в бане у нее украли одежду, что теперь делать? Не пойдёт же она нагишом через две зоны, да еще по морозу. Прибежала к нему распаренная, свеженькая. «Я ваша коллега, капитан медицинской службы, вы не бросите меня на произвол судьбы». Румяная такая, отчаянная, сладкая, что ему оставалось делать с таким подарком. Он ее прикрыл всеми средствами. Утром надзиратели отвели ее в жензону в мужской одежде. Где взяла, не скажу. Скоро ее приняли в КВЧ, у нее колоратурное сопрано, через день она стала бывать в мужской зоне и готовить концерт к Новому году, а Вериго скоро отощал, как доходяга. Лагерная любовь особенная от постоянной опасности, острая, жаркая, здесь всё дозволено…
Таскаем больничный скарб, нашел я себе напарника, скромного, тихого санитара Гущина, баптиста. Койки переносим, матрацы, постельное белье. Больница просто шикарная, палаты просторные, полы крашеные, коридор широченный, и что потрясает — водопровод! Унитаз! Не верится, что я здесь буду работать. После нас здесь будет рабочий поселок, для них все эти блага. Гулагу дана команда запустить Сорский молибденовый комбинат через два года. Операционный блок, автоклавная, лаборатория для анализов, раздаточная с плитой. В автоклавной установлен уже водогрейный цилиндр для стерилизации операционного белья, халатов, перевязочного материала, инструментария. С манометром, с клапаном для выпуска пара, один вид автоклава бросает в трепет — настоящая хирургия, не кустарщина, не лагерщина! А туалет — умопомрачение, никаких тебе отныне параш, унитаз самый настоящий, сливной бачок, и всё работает. В таких условиях можно сто лет просидеть.
Морозно, градусов под тридцать, но мне тепло — от надежд, тащим с Гущиным койку с барахлом, устанем, поставим на снег, посидим, на руки подуем, сунем под мышки, погреем и дальше тащим. А шагать далеко, метров пятьсот. Мы таскаем, а по новому лагерю идёт прощальный гужевон. Принесли мы койку в самую дальнюю палату, открывает Гущин двери задом, пятится и не видит — прямо на полу лежит бабёха, мужик, спустив штаны, над ней трудится, у неё только белые коленки сверкают, а второй мужик стоит рядом, курит и нетерпеливо топчется. Гущин увидел, койку выронил. Только вышли из корпуса, быстрым шагом, запыхавшись, идет Тамара: а где Олег, неужели правда в Шизо? Отвечаю, как есть. Она — матом в семь этажей. Глухо, готовая разрыдаться, скомандовала: «Проведи меня к завхозу!» Они с Вериго встречались у завхоза в кладовке, крепкий, рослый мужик лет тридцати, утешит ее на прощанье.
Я нашел Гущина в старой амбулатории, сидел он и бормотал молитву, ожидая, когда этот содом кончится. Посидели мы, помолчали, оба не курим, поднялись, пока начальство не закричало, нагрузили койку и потащили. И что удивительно — не было по всему лагерю ни одного надзирателя, вся новая зона погрузилась в разгул. Весь лагерь клокотал от похоти, будто самки разлучались с самцами отныне и навсегда. А мы с Гущиным таскаем, он Богу молится, а я уповаю на свою медицину. Занесли мы больного в палату, раскутали, надо идти за следующим, а мне стало дурно, затошнило, вышел я в коридор, возле печки дрова мерзлые таяли, лужица из-под них текла, сел я на эти дрова, опустил голову на руки и закрыл глаза. Никого бы не видеть, как в детстве: глаза закрыл, и тебя уже нет. У каждого из нас было детство, школа, отец с матерью, добрые сказки были. Неужели человек становится человеком только под гнетом правил, законов, а чуть позволь ему, ослабь вожжи, как он сразу превращается в своего дальнего пращура, опускается на четвереньки. В начале всех начал был запрет, — сказано в Писании. А когда же свобода, в конце? Похоже, что так, в конце света.
После ухода жензоны мужикам попадались в укромных местах барака, на чердаке, по углам мерзлые тряпки с кашей, сшитые в виде члена из фланели, теплую кашу туда — и пошло-поехало. Были в жензоне еще и коблы — женщины в роли мужчины, и не только в постели, а вообще в обиходе, на работе и, так сказать, на отдыхе. Заступались за свою жену по-мужски, кулаками и матерками, кобёл носила (или носил) брюки, мужской пиджак и стриглась коротко, под полубокс или под польку, всё у нее должно выглядеть по-мужски, и кличка обязательно мужская, повадка тоже, кобёл курил, пил, о матерках уже и говорить нечего, всё по правилам нормальной жизни. Полную правду о нашем достижении люди никогда не узнают, ни одна наука не соберет сведений. Лагерная любовь исключительно чувственная и часто извращенная. У жучек (воровок в законе) в моде была наколка на бедре: «Умру за горячую е-лю» Тайный мир женского лагеря отличался от мужского крайностями, безрассудством, изуверством, особой жестокостью, истязали своих товарок невообразимо, таскание за волосы было самым легким наказанием, могли нос отрезать, грудь проиграть и чужую, и свою.
Ревели женщины, уезжая. Мужикам без них тоже плохо — пытка. Зека лишили свободы, исправляют трудом, но нет такой статьи в кодексе, лишать его права на главный инстинкт живого существа. Ни в одном приговоре не оговорено такое лишение. Бесследно оно не проходит — гомосексуализм, изнасилования, половые психозы, самоубийства, говорить не хочется.
10
Ушла жензона, и к вечеру все было разгорожено, врубили прожектора, и увидели мы свое стойбище, целый город, от угла до угла, наверное, с километр. Старый наш лагерь огородили высоченным забором с колючкой, теперь там штрафная зона, присылать будут на месяц, на два, на три, на полгода. Питание там хуже, режим строже, вывод только на каменный карьер. Дня через три пришел воровской этап из Красноярской пересылки, за ним штрафники из Ачинска, отпетый сброд, все в Малую зону, потом большой этап политических, все тяжеляки, двадцать пять и пять по рогам, бендеровцы, власовцы, бывшие пленные. Появились новые сотрудники в медсанчасти. Вериго, кстати, выпустили из кандея на другой день — некому вести прием в амбулатории. Начальником санчасти стал капитан Капустин, а Кучмаев — его зам. Приняли вольнонаемную Светлану Самойловну Дикман, терапевта, она недавно окончила институт в Днепропетровске. С Красноярским этапом прибыл хирург Пульников, уже за сорок, маленький, лицо в тонких резких морщинах, тоже сын Гулага, досиживает второй срок.
На новоселье принесли нам грелку с водкой, мы ее профильтровали через таблетки активированного угля, сняли запах резины, выпили, разговорились. Олег Васильевич рассказал, как ходил с отцом на медведя. Он уже школу кончил, а сибиряки в семнадцать лет все охотники. Подняли медведя, а он оказался такой резвый, не успели глазом моргнуть, как зверь оказался рядом и выбил у отца ружье, будто прием знал. А сын начал палить из своих стволов почти в упор, медведь испугался грохота и убежал, его прохватил понос, медвежья болезнь, вонь страшная. Пошли домой, рады, что живы остались, отец говорит: «Я не столько медведя боялся, сколько тебя — жаканы вокруг меня так и свистят, вжик-вжик!» А сын отвечает: «Да где же ты был? Я тебя совсем не видел». Посмеялись, идут дальше. «Ну, как, — спрашивает отец, — в штаны наложил?» — «Да что ты, батя, за кого меня принимаешь!» А сам иду, — продолжал Олег Васильевич, — и чувствую, как между ног что-то прохладное так и ползет вниз, так и ползет по ногам, ну-у, думаю, всё, пропал, лучше бы меня медведь загрыз. Бате говорю: ты иди домой, а я зайду на минутку в баньку. Отец догадался, но смеяться не стал. Так что медвежья болезнь бывает не только у зверя, но и у охотника».
Капитан Капустин являлся с осмотром каждое утро, разгон устраивал персоналу, драили полы по три раза в сутки, везде была чистота. Но что особенно поражало всех — унитаз, хоть води сюда на экскурсию, умереть можно, зека хохотали от шока, всю жизнь на параше сидели, а тут такой комфорт. В каждой палате раковина, кран отвернул, вода течёт, — ну не смешно ли! Да еще и ванная, пол кафелем выложен, красавец титан до потолка, сверху душ, рожок никелированный, ну как не посидеть в таком лагере энное число лет для культурного развития? Вернется потом зека в свою зачуханную деревню и всю жизнь будет, как сон вспоминать, какие у него в лагере были санитарно-гигиенические условия.
Дня через три после прибытия воровского этапа из Красноярска в больнице произошло несчастье, утром обнаружили в ванной мертвого раздатчика Федю Пионерку. Что удалось выяснить? С вечера он приказал санитарам разогреть титан, появился его педераст Мотя, они закрылись, потом Мотя ушел, наступила ночь, вся больница улеглась спать, а утром — натюрморт. Воды в ванной по самый край, лежит в ней Федя, совершенно голый и словно бы спит под водой, как рыба. На вскрытии обнаружили следы алкоголя, причина смерти стала ясна — выпил, распарился, задремал в теплой воде и захлебнулся. Прежде чем вскрывать, осмотрели татуировку — картинная галерея. Одно бедро обвивает толстый удав и целит раздвоенным языком в сторону члена. На спине кинжал, и не просто красуется, а в действии — всажен под лопатку, и надпись: «От друга». На ягодицах тоже есть что посмотреть, на правой играет кошка, на левой мышка, и еще на головке члена муха, такое накалывают уже под наркозом, но главное на груди — слева Ленин, справа Сталин, а посредине Кремлевская башня со звездой и лучами. Пришел в морг оперуполномоченный, и первый его вопрос: нет ли признаков насильственной смерти, поищите следы. Следов не было — утонул в нетрезвом состоянии. Но скоро я узнал, Пионерка был сукой, а дальше ты уже сам догадывайся, как было дело в ванной. Из женского пола он признавал только пионерок, обязательно в галстуке, но сидел не за изнасилование, а за карман, до этого за шантаж, а ещё раньше за мошенничество, за все такие дела больше двух лет не дают.