Не жалею, не зову, не плачу... — страница 6 из 78

Хватились, нет операционного журнала, Глухова забрала. Вчера мы были замотаны, но Пульников будто чуял, сел и успел всё записать, показания, консилиум, предложения Бондаря и самой Глуховой, ход операции, кровопотерю, не забыл указать, что шок развился стремительно, и ещё, что нет у нас ни крови, ни заменителей.

«Ты согласен, Женечка? Будем говорить, что главной фигурой на операции была Глухова, ты согласен?» — Я-то согласен, да что толку. Все знают, хирург один — Пульников, остальные только помощники. Кто поверит в нашу туфту? Враньём только озлобим всех. — «Ничего не надо выдумывать — сказал я. — Мы и так не виноваты». Нет, хирург сразу руками машет, не хочет слушать. — «Ты же без пяти минут врач, Женя, ты порядочный человек, разве порядочные так делают?»

Пульников пошёл жаловаться. На меня. Блатным. Больше некому меня урезонить. И опять Волга учит меня уму-разуму: «Ты должен сказать два слова — оперировала Глахова. Ты же умный мужик, волокёшь, что к чему, неужели не ясно? Ты вовек не отмоешься, если своего хирурга посадишь на третий срок». Вот так, хоть тресни, опять я виноват. Не стечение обстоятельств, не хмырь с ножом, не растяпа-хирург, не Глухова и не её муж майор, — все они в стороне, один я в бороне. Мотаю хирургу третий срок. Не надо ломать голову там, где всё просто. Для выхода из тупика требуется сущий пустяк — забыть о правде, помнить о выживании. Из века в век, из поколения в поколение ломают, бьют и убивают тех, кто стоит за правду. Человека уберут, а правда остаётся даже там, где поголовно лгут. Люди сами по себе, а она сама по себе. Вот я бы талдычил сейчас: «Глухова оперировала. Глухова оперировала», — и стал бы героем на все сто.

В сумерках вышел я из больницы побродить в одиночестве. Бараки стояли в одну линию, проходи вдоль, проходи поперёк, нигде ничего по кругу, как в моей любимой Алма-Ате. Там всегда ясное небо и горы в снегу, даже летом хоть чуточку не вершинах белизна остаётся. Чистые улицы, театр оперы на фоне гор, красиво. Как раз в те дни, когда мы сошлись с Беллой, возле оперного ставили памятник Сталину, вырыли глубокую траншею и допоздна там сварка сверкала, непонятно, что сваривали, будто боялись, что ветром сдует. Очень капитально ставили бронзовое многопудье.

В институт я ездил на трамвае, висел на подножке и смотрел, как под ногами чешуёй мелькает булыжник шоссе. Я закалял себя после болезни. Нельзя мне было так ездить, опасно, диагноз у меня был тяжёлый, нельзя было стоять даже возле камней, и вот я нарочно рисковал. Или разобьюсь, или закалюсь. И продолжаю сейчас путь свой. Иван, он же Евгений после приговора. Два имени моих сошлись в трибунале, две сущности совместились, и появилось нечто третье. Древние думали, имя диктует человеку поведение, и называли детей со смыслом. Пётр для русского уха просто Пётр, а для греческого — Камень, Твёрдость, отсюда и характер, с младенчества. А нам христианство навязало бессмысленные, не переведённые имена. Евгений, например, Благородный, а Иван — Дар Божий. Скажи теперь, что Иван — древнееврейское имя, кто поверит?..

Завтра в присутствии оперчасти и всех медицинских работников предстоит давать показания. Мы должны установить причину гибели молодого человека, почти полноправного, без каких-то там дней, гражданина и назвать виновных, а там уже суд определит статью и срок.

Я не смогу врать. Любому ясно — оперировал Пульников. Остальные помогали. И сколько не старайся чёрное называть белым, ничего не изменится. Единственное, чего мы добьёмся — подтвердим свой статус подонков.

Иду один, иду-бреду, светят мне огни запретки, в тени бараков шныряют зека, торопятся, много дел до отбоя. Я один, привычно. Не с кем держать совет. Я не хочу, чтобы давали срок Пульникову, и мне добавили, и Глуховой что-то там влепили, не хочу. Но и вступаться за них не буду. Операционный журнал исчез, разве не подлость? Глухова по должности должна быть честнее нас, однако врёт, что ассистировал я, а она, дескать, стояла на инструментах. Показала нам пример и призыв — делай как я. Правда, в конце концов, добро или зло? Конечно же, добро, если не думать. А подумав, увидишь — всё зависит от обстоятельств. В данном случае — зло. Значит, правда не абсолют, она нечто относительное, а мир твердит о ней как о ценности безусловной. Только шизики до конца правдивы, только маньяки зловредно бескомпромиссны. Я же согласен на условия, порой ужасные. Перевязываю больного, смотрю на гнойную рану и думаю: если бы мне дали свободу с условием вылизать вот эту рану дочиста, я бы вылизал. На всё готов ради свободы. Так какого же чёрта сейчас ты не можешь языком шевельнуть во имя спасения себя и Пульникова? Чего тебе стоит? И все отстанут, оперчасть не будет заводить дело.

В камере на Узбекской запомнился мне тип по кличке Курохват (он рассказывал, как прятался от участкового в курятнике и там шворил куриц). Любил философствовать, и всё на грязную тему, чаще всего о том, что лагерь любого превратит в хмыря. «И тебя тоже, студент. Месяц продержишься, два, потом кончишь принцип давить и станешь ловчилой и шоблой, как все». — «Как ты, что-ли?» — «Ещё хуже!» — заорал он и кинулся ко мне, надеясь, что я как мышь сигану под нары. Больше всех он ко мне приставал, хотя я в камере ничего из себя не строил. Запомнил я его предсказание. Увижу грязь на ботинках, тут же спешу отряхнуть, стереть знаки. Всегда была угроза пропасть бесцельно и незаметно. Но кто ты такой, не много ли о себе думаешь? Ты же не чистюля политический, не 58-я невинно осуждённая, сирота казанская. Ты самый настоящий военный преступник. Мало того, если одна твоя статья воинская, то две другие чисто уголовные, так чего ты прикидываешься? Всё о чести, да о совести, да о правде. Попал в дерьмо — не чирикай.

Я не прикидываюсь, я всегда хотел быть лучшим. И в школе отлично учился, и в институте, был общественником, старостой, заправилой. Так не пора ли тебе в новой среде стать отличным лагерником, классным хмырём на восторг всем? Не дано. Воспитание не позволяет, я крестьянский сын, чуть что — в угол, и не просто так, а на колени. Того нельзя, другого не смей, то стыдно, другое позорно. В школе я был окружён стеной лозунгов и цитат. Жизнь нам даётся один раз, и надо прожить её так, чтобы не было мучительно больно за свои поступки и слова. Я стремился только так жить, и уверен был, что у меня получается. Но вот Суханова, старая большевичка, увидела меня совсем другим. Расскажу как-нибудь потом, найду момент, а пока — всё, чем она клеймила меня, подтверждается фактами. Я был глуп и туп, не верил, что это она меня в Сибирь отправила. Думал, всё по моей воле случилось, я сам напросился на арест и суд, такова судьба моя, — чушь. Она всё сделала, и очень легко — депутат Верховного Совета Казахской ССР, большевичка с 1919 года, сражалась в отрядах ЧОНа, громила басмачей, кулаков, всякую нечисть, громила-громила, только хотела передохнуть, а тут и я появился. «Путаясь в соплях, вошёл мальчик».

Что мне делать сейчас, кто скажет? Хорошо было ходить на общие. Киркой помахал, тачку покатал, баланды поел — и в лагерь, поужинал — и спать. Не мытарит тебя никто и ничто, от усталости в душе пусто, хоть шаром покати. Зека спит, срок идёт, и нет никаких проблем. А пока зека не спят, надо зайти к Феферу в колонну, где 58-я.

5

Александр Семёнович сидел уже второй срок. Сначала его судили вместе с маршалами и комбригами, хотя он был не военным, а молодым учёным-металлургом. Лагерь его не исправил, в войну Феферу добавили ещё десять (за отзыв о нашем отступлении до Волги). Сейчас он заправлял лабораторией на БОФе и жил во второй колонне в отдельной кабинке со Спиваковым, инженером из Москвы. Захожу, у них жарко, душно, хотя форточка настежь, печка общая с бараком. Сидят в нижних рубахах, как в бане, и играют в шахматы, причём оба с повязкой на левом глазу. — «Женя, салют, где ты пропадаешь! — закричал Фефер. — Сядь, пожалуйста, проиграй этому чудаку партию, Богом прошу!» — Александр Семёнович снял повязку из полотенца обеими руками, как снимают шлем фехтовальщики.

Спиваков кривой, на глазу у него чёрный лепесток на шнурке, вид как у адмирала Нельсона. В зависимости от настроения он говорил, что глаз выбили на следствии, в другом случае — на войне, в третьем — он сам выбил глаз следователю, о чём известно всей Лубянке, не такой он слабак, чтобы какие-то церберы лишали его органа зрения. Внешне он сморчок сморчком, но действительно злой, такому уж если выбивать, так сразу оба глаза. Он филолог-литературовед, но выдаёт себя за инженера-нормировщика, и у него получается. В тюремной камере он всех обыгрывал в шахматы, но Феферу, как правило, проигрывал, пока не нашёл причину — одним глазом нельзя сразу окинуть взором всю ситуацию но доске, поэтому партнёр должен занять равное положение. Фефер вынужден был всякий раз надевать повязку, но Спивакову это не помогало, и он злился вдвойне, находя новые и новые причины своего поражения: «Ты нажрался чесноку, жидовская морда! — кричал он на Фефера. — Не дыши на меня, я вынужден задницей смотреть на фигуры». Если Фефер отказывался играть, Спиваков изводил его, канючил, мог заплакать. Шахматами он отгораживался от печальной действительности, забывал про лагерь, про свои двенадцать лет впереди. Когда я увидел, как два циклопа сидят лоб в лоб за шахматами, я воспрянул духом — смотри, вот люди, вынесли куда больше твоего, однако сидят и играют. «Я таких гроссмейстеров, как Фефер, видал в белых тапочках, — сказал Спиваков. — Если играть на интерес, я его без штанов оставлю, век свободы не видать!» — «Старый ты сифилитик, мне прислали «Огонёк» за два месяца, «Литературку», дай возможность почитать прессу». — «Читай вслух, пидарас! — приказал Спиваков. — И выговаривай букву «рэ».

Такая у них любовь. Добавить чего-нибудь к россыпям лагерного глумления мне было нечего, я достал носовой платок, молча перевязал один глаз и сделал ход Е-2 — Е-4. Фефер пересел на свой топчан, зашуршал газетами и запел: «Приморили, падлы, примори-и-ли…» Спиваков хоть и блажил, но за доской следил зорко, а я не мог сосредоточиться и начал быстро проигрывать. Тем не менее, он начал меня хвалить гекзаметром: — «О, юноша бодрый и жизнью вполне довольный, у вас стратегическое мышление, вы думаете вперёд ходов на десять, верно я говорю?» — Чем больше я давал зевака, тем выше ставил он мои способности.