Не жалею, не зову, не плачу... — страница 64 из 78

«Скрывать не стану, — сказал я Валееву, — состояние твоего хозяина тяжёлое, как бы не пришлось везти в Абакан». — «Всё сделаем», — успокоил меня Валеев и слегка рукой передо мной поколыхал, как бы волну разгладил.

Он ушел, я вздохнул. Нет у меня злости на них. Хабибулин уродился таким. А я другим, и всё. Если можешь быть великодушным, будь им, таких немного. Не бойся предателей и доносчиков, они тебе помогают. Человека создают препятствия.

21

Ждём съезд как манну небесную. Только и разговоров о новом кодексе. Лето кончается, но еще тепло, хорошо. Повели меня в Сору, Пульников, наконец, дал о себе знать, вызвал на операцию. Сопровождал автоматчик, будто зная, автомат потерять труднее и за пазуху его не сунешь. Встретил меня Бондарь — будем делать вдвоем, Пульников не совсем здоров. Надо к нему зайти, решил я, лучше до операции, потом сразу уведут в лагерь. Уговорили конвоира, и пошли мы с Сашенькой в домик каркасно-камышитовый вблизи больницы. Зашли в темный коридор, пожилая женщина показала на дверь в полумраке. Я постучал, дернул дверь и бодрым, веселым тоном: «Слава моему учителю!» В ответ — храп.

В комнате сумрачно, окно занавешено простыней с чернильным штампом, голый фанерный стол, со стола свисает газета, на газете кусок колбасы загогулиной, луковица белеет очищенная, полбулки хлеба кирпичиком, бутылка водки начатая и рядом гранёный стакан. Сбылась мечта! Никто его теперь не схватит за руку, не заорёт, не отведет в кандей — пей, хоть залейся. Над столом на витом шнуре засиженная мухами одинокая лампочка с черным патроном. Стены голые, нигде ничего, только два светлых следа, широкий от шкафа, поуже от этажерки. Железная койка с крашеной синей спинкой, и на ней храпит Филипп Филимонович, лежит навзничь с открытым ртом. Он ради меня приготовил свою мечту, ждал, чтобы вместе сесть, по-человечески выпить. Не утерпел. Храпит, а над ним висит тот самый Лермонтов из «Огонька», в бурке, который висел над моей койкой, когда мы жили вместе. Я думал, Филипп юморил тогда про такую мечту, а оказалось — всерьёз. Спит больной, бледный, с раскрытым ртом. В лагере он жил лучше. Не может он приспособиться к вольной жизни. Тринадцать лет сидел. На всём готовом — звучит кощунственно, но это правда: накормят, напоят, без работы не оставят, спать уложат, поднимут, в бане помоют, переоденут, на вшивость проверят, прививки сделают от всех болезней. Не надо тебе ни о чем заботиться, хлопотать, суетиться, всё, что надо, дадут, а что лишнее, заберут, — вот так, наверное, будут жить при коммунизме. Отмирает в лагере никому не нужная инициатива, и потом, на воле, человек не может никаким боком приткнуться к сутолоке, когда всё надо доставать, покупать, приносить, варить, жарить, парить.

А вдруг и у меня так будет?

Вернулись с Сашенькой в больницу, я угнетенно молчал, а Бондарь улыбался непонятной своей улыбочкой. «Неужели так трудно помочь Пульникову?» — сказал я мрачно. Трудно. Прикрепили к нему санитарку, чтобы она убирала, в магазин сходила, что-то постирала, а он стал к ней приставать. Скандал. Редко трезвый бывает, может на операцию не прийти, вот как сейчас. Главврач уже на пределе терпения…

Конвоиру сказали, занят я буду часа два, не меньше, и он сел лясы точить с дежурной медсестрой. Мы управились раньше. Бондарь взялся заполнять операционный журнал, а мы с Сашенькой вышли на веранду, там никого не было, и уже сумерки. Где-то лаяла собака, как в деревне. Пробежала девочка в светлом платьице. Женский голос позвал: «Андре-ей! Андрю-уша!» Тянуло острой свежестью вечерней тайги, тонко веяло цветами какими-то, кустами сибирскими, багульником, может быть, не знаю. Ужасная была тоска, сесть бы и плакать прямо вот здесь. От несчастья Филиппа. И от счастья, что мы стоим вдвоем с Сашенькой. Молодой месяц висел над самой сопкой. Покой был над Ольгиным логом, и не верилось, что есть преступления, лагеря, разлука, — есть только любовь. Темнела драконом хребтина сопки, а рядом стояла Саша, и всё было мирно, тихо и хорошо, не требовались никакие слова. Глаза ее смотрят мимо меня, и улыбка зажата в губах, как иголка, сейчас она возьмет ее тонкими пальцами и пришьет меня к себе. Точеный ее подбородок то вправо, то влево, так и звал прикоснуться и ласковым усилием легонько повернуть к себе. Она уставилась на мою пуговицу, боясь глянуть выше, чтобы не разрушить хрупкую стенку между нами, она еще есть пока и нужна, иначе не знаю, что будет, — схвачу ее, и полетим мы к молодому месяцу. Прибежит автоматчик, и будет лупить с колена очередями по звездам.

«Я каждый день жду вечера, не могу дождаться, когда начнется прием в амбулатории». И вдруг она сказала: «Я тоже». — И подняла взгляд чуть повыше, но я никак не мог заглянуть ей в глаза, я даже присел, но она быстро глянула в сторону — хватит тебе улыбки моей. Она меня понимает и дразнит, видит, у нее получается, ой, как лихо у неё получается. «Я тоже», — сказала она. Знать бы мне, что это значит. Может, я бы от свободы навсегда отказался, если бы разгадал.

«Чего ты дрожишь?» — спросила она. «У меня много слов для тебя… Они во мне трепещут». — «А ты не держи их, пусть летят, как птички. Нет, ты дрожишь! — она легонько рассмеялась. — Как цуцик!» Ей весело, для нее игра, забава. Только бы не вздумала она перейти на другую работу. Пусть Гулаг им платит двойную, тройную надбавку, я согласен, из моего кармана. Неужели она не видит, что любить ее так, как я, никто никогда не будет? Прикоснуться бы мне губами к ее смуглой тонкой щеке, и, если останусь жив, накинусь коршуном, хватит ей насмешливо улыбаться.

Какой вечер прекрасный, тянет из тайги хвоей, травами, свиданием в темноте и стихами. Легкая мгла двинулась в сторону месяца, протяжная тучка поплыла по небу, но пока светло, ясно, халат на Сашеньке светит золотым отливом и платье видно, палевый крепдешин. Сейчас всё для меня особенное, глубокого вечернего цвета. А на небе тени текучие, словно ангелы несут месяц сквозь облака, как лампаду для заблудших и падших. Сияет матово халат ее херувимский, а за спиной у Сашеньки два пологих, длинных, до самой земли крыла. Нам бы чудо одно на двоих, пусть она взмахнет крылами, и умчимся вместе ввысь по косой, как две стрелы рядом, вон к той зеленой звезде. Выбежит из больницы конвойный и будет целится в наш полет, я его никак не могу забыть, в этом видении символ моего состояния. А мы исчезнем, улетим с ней далеко-далёко. Вон там, за горой, Китай рядом, чуть правее Индия, всё у нас под рукой, а через океан Австралия, где дикая собака Динго, или повесть о первой любви.

«У тебя… крылья за спиной», — сказал я и положил руки на плечи. Себе. «Я тебе что — вертолёт?» — она рассмеялась. «Не-ет, ты ангел». Мерцает месяц в ее глазах, тучки идут быстро, несут осень, первые ее предвестники. «Я б тебя поцеловала, да боюсь, увидит месяц», — сказала она, и сняла остатки моих креплений, я схватил ее и впился в губы. Она стала вырываться, но легко, не сердито и с затаённым смешком, угловато отталкивая меня, месяц прыгал в ее зрачках и, только борясь со мной, она глянула мне в глаза, и мгновенно посуровела, что-то поняла и испугалась, не знаю чего, может быть, перемен крутых. Бондаря она увела от жены с ребенком, почему бы меня не увести от Гулага? Все-таки я заставил ее глянуть, в другой раз прямо скажу: посмотри на меня, а то поцелую. Ее ждет муж, меня ждет конвой. Сейчас один из них появится или оба выйдут, одинаково зоркие, неумолимые, и пойдем мы с ней в разные дома, в разные постели.

«Ой, мне так на море хочется! — воскликнула она. — Ты в Ялте был?»

А мне сразу рассказ Чехова о любви, дождливая Ялта, серая набережная, идет молодая дама, а за ней белый шпиц. Потом мужчина. Она была замужем, и он женат, они полюбили друг друга, но не могли сойтись, как две перелетные птицы, их поймали и заставили жить в отдельных клетках. Грустно мне стало от дамы с собачкой, от Ялты, где я, конечно же, побывал вместе с Чеховым. На луне побывал с Жюль Верном, на Северном полюсе с Амундсеном и в Полинезии с Миклухо-Маклаем. Я везде побывал — с книгой, а в натуре самый дальний маршрут мой — этап в Сибирь. Но Сашенька не думала о книгах, она хотела уехать и меня с собой не звала.

«Нам обещали путёвку в Ялту на тот год». — «Я тебе стихи прочту: «Спишь, змеёю склубясь прихотливой, спишь в дурмане и видишь во сне даль морскую, и берег счастливый и мечту, недоступную мне». Похоже?» — «Похоже, — согласилась она. — Ты написал?»

Уедут они в Ялту, а мы останемся. Остро, больно кольнула картинка — Пульников храпит пьяный в заброшенной комнатёнке. Зато на воле. Придет время, и я выйду. Есть ли у меня мечта? Увезти ее в Ялту и прислать оттуда Бондарю телеграмму: не серчай. Она всё понимает, она хорошо на меня смотрит. Завтра я буду смелее. «Я тоже…»

Вечером я рассказал Вериге про Пульникова, положение у него богомерзкое, не могу забыть его заброшенность. Пошли с Вериго в ординаторскую, позвали блатных — так и так, Филипп на воле пропадает, нельзя ли ему помочь. Они выслушали молча, не встали в позу: а при чём здесь мы? Только один вопрос: что ему надо, хату обставить? Я начал прикидывать — побелить или, может быть, обои наклеить, больница ничего не может, какой-нибудь шкафчик соорудить, у него шмотьё в углу свалено. Они обещали послать туда бугра бесконвойного, и пусть он сам всё прикинет. Через неделю Светлана побывала у Пульникова — выглядит квартира прилично, покрашен пол, стены побелены, у входа новая вешалка, над столом желтый абажур с кистями, на столе скатерть и графин. Похоже, ломанули бесконвойники чью-то хату в Соре. «А водку видели?» — «Бутылка посреди стола. Я заходила с Бондарем. Филипп Филимонович тут же бросился нас угощать».

А не могут ли воры в законе отучить от алкашества?

22

Хожу по зоне, дышу, мечтаю и жду, когда будет партийный съезд и новый кодекс, подсчитываю, сколько мне скостят. Хриплый оклик спускает меня на землю. «Здорово, Барон. Гаврош вышел из Малой зоны, тебе ксиву пуляет». Кличку мне приклеил Волга, к