Пришлось мне бежать в санчасть за лекарством легкой рысью, чтобы не привлечь внимания надзора. Вернулся с флакончиком валерьянки на спирту. Гаврош лежал на скамейке лицом вверх, бледный, больной, хоть волочи его в стационар. Я предупредительно выставил флакончик, как белый флаг. Он поднялся, морщась, держась за голову, глаза мутные. «Садись, Женя, посидим… — Глянул на хмырей с недоумением: — Вы чего, ребята?» Те исчезли так же быстро, как и появились. Они видели сначала мирную нашу беседу, и потому не ринулись меня сразу кончать. Они поняли, у Гавроша приступ или кумар от каликов, и командовал он в состоянии отрубона, а придет в себя и спросит: тут лепила сидел, куда вы его дели?
Не раз я убеждался, уголовники, как правило, не совсем нормальные люди. Почему одних больных лечат, где надо, а других сажают, хотя место им не в тюрьме, а в больнице? Сумасшествие, как и преступление, есть несовершенство, или слом внутреннего контроля. Я пытался наставить Гавроша на путь истинный, но у него — страсть, как и у меня. Только к другому делу. За его дело всегда сажали. За мое, кстати говоря, тоже. Тех, кто говорил и писал во вред, на Руси называли ворами, Радищева, например, а также изменников, мятежников, Гришку Отрепьева, декабристов, отсюда и ворог, враг. Раньше я не мог представить вора, арестанта, заключенного умным, грамотным, добрым, веселым — все они казались мне сплошным быдлом, как в кино. Но здесь я увидел совсем других. Вор в законе — личность, каких мало по ту сторону проволоки. Среди братьев-студентов было немного, кто бы по силе духа, по знанию людей, по характеру могли бы сравниться с Волгой, с Гаврошем или с Володей Питерским. Большие босяки — академики по интеллекту, они смекалисты, находчивы, с отличной памятью, владеют словом, могут закатить лекцию часа на три, и все будут сидеть и слушать, разинув рот. И, что особенно важно, — чувство достоинства. У истинного вора в законе оно, несомненно, выше, чем у сталинского академика, нашим и вашим за пятак спляшем, — отвечаю за свои слова. О поэтах и писателях я уж не говорю, о литературных критиках тем более. Как только начинают партия и правительство очередную кампанию, они тут как тут на подхвате, с обоймой имен, кого драконить в печати, кого ссылать, кого сажать.
23
Говорят — злой рок. Но разве бывает рок добрый? Он вообще по ту сторону добра и зла. Или еще — слепая судьба, может улыбнуться, но может и отвернуться. Многое зависит от тебя самого, как ты переносишь ее капризы, с юмором или киснешь. Важно, чтобы человек почуял, не умом, так сердцем, судьбу можно переиграть. У меня сейчас двое больных из 12-го барака — Хабибулин и Семенов, бывший офицер, когда-то, по мнению Глуховой, я поставил ему не тот диагноз, они налетели на меня с Дубаревым. Оба лежат в одной палате, и жизнь у обоих кончается, а срок продолжается. Отмерили одному двадцать лет, другому десять, не досидели они и половины, куда остаток девать? По фене называется дать сдачи. А если взять страну целиком, прикинуть, сколько не отбыто по всему Гулагу, какой будет показатель? Сколько неотбытых лет заточения витают над Россией, над нашим Союзом, никто не видит и не говорит, на кого списывать присужденные тысячелетия. Слово «руководитель» состоит из двух слов: «рукой водить». А голова для чего? Вожди — тоже от вождения. И предводителя — будто о баранах речь.
У Хабибулина рак, опухоль пальпируется в подложечной области и печень уже бугристая, метастазы, никакое лечение не спасет. Удивительно долго продержался он в своей бане до стационара, боялся врачей, блатных, операции, всего на свете. Кахексия нарастает с каждым днем, кожа на шее висит как у курицы, смотрит он жалобно, умирать не хочет, но главный распорядитель не дает отсрочки. Едва я войду в палату, как он сразу со мной о скорой свободе, ему из Баку прислали письмо, будет съезд партии и на нём срока сбросят наполовину, кто отсидел, сразу освободят, ты, Женя, выйдешь первый.
У Семенова тоже рак. Дежурю ночью, тихо в больнице, одни спят, другие мучаются, много тяжёлых. Сижу за столом, пишу и вдруг вижу, как открывается дверь и… никто не входит. А я пишу роман, творю его тайно, потом порву, сожгу и клочка не оставлю, сплошная белиберда, но это потом, а сейчас он меня увлекает, спасает. Чисто и светло в процедурной, на окнах белые занавески, на кушетке белая простыня, на столе бело и на мне белый халат. Поблескивает стеклянный шкафчик с медикаментами, стерилизатор со шприцами, аптечка с металлическими уголками на замке. Тишина, покой, и вдруг… сама собой открывается дверь, и никого нет. Слышу шорох, дыхание слышу, сопение чье-то от усилий, и всё ближе ко мне, ближе. Да что такое, черт побери, я же не сплю! Сопение совсем уже близко и голос: «Евгений Павлович…» — словно нечистая сила по мою душу. Я вскочил сам не свой и увидел на полу Семенова. Большой стол прикрывал низ двери, я сидел, склонившись, и не заметил, как он прополз по полу как паук. Ноги его не держат, и он хилыми руками, тащит свои бренные останки, стиснув зубы, тощий, над ключицами провалы, лопатки вывернуты, ноги как у мертвеца. «Чего-нибудь, Евгений Павлович…» Вот судьба! Старший лейтенант, политработник, служил в Германии, полюбил немку и за связь с ней получил 58-ю. Он был отличным офицером, начитанный, мужественный, волевой, такими кадрами армия должна гордиться. Он не просто увлекся покоренной немочкой, он полюбил ее впервые и навсегда. Он хорошо знал немецкий, любил поэзию, и девушка его полюбила, он читал ей Гёте. Он подал рапорт по начальству, чтобы ему в порядке исключения разрешили жениться на иностранной подданной. Всё по-человечески изложил, объяснял, как любит свою Гретхен, а его отправили сюда вот, в Хакасию. Заболел он еще в тюрьме, но терпел, думал, пройдет, в лагере ходил на работу, стиснув зубы, переносил боль. Но болезнь взяла своё, и осенью он свалился, кололи ему новокаин по ходу седалищного нерва, помогало на час-другой, потом боли возобновлялись, направили его в больницу, снова новокаин и анальгин, чуть-чуть приглушат, а потом опять. Его положили в стационар уже в седьмой раз, он не мог ходить, боль в пояснице усиливалась день ото дня, он не ел, худел, но актировать нельзя — 58-я. Началась атрофия мышц обеих ног, ступни увеличились как у покойника, длинные суставные кости остро напоминала кинохронику про фашистские концлагеря. Не спал он ни днем, ни ночью. Захожу я делать пенициллин послеоперационному в четыре утра и вижу — Семенов сидит на койке, вцепившись худыми руками, как клешнями, в железную спинку, и молча смотрит на меня блестящими в полумраке глазами. Вот он — воин, боевой офицер, политработник. Конечно же, он мог внушить бойцу стойкость и смелость, мог показать пример в любой обстановке. Я тащил ему из аптечки всё, что могло обезболить — дионин, анальгин, опийную настойку, но увы, не помогало, он чумел от порошков, а боль оставалась, и он все равно не спал. Через плоский живот скоро стала прощупываться крупная и твердая, как камень, опухоль позвоночника. А он еще умудрялся читать, лежит, в руках толстенная «Консуэло», читает и улыбается — поразительно. Показали Глуховой, от чего боль, она подписала разрешения колоть ему пантопон. Сделали ему кубик, он выпрямился, проспал всю ночь и ожил на другое утро. Я невольно подумал, а что, если рак лечить обезболиванием, наркозом? Злокачественные клетки окосеют, утратят активность, и не будут пожирать нормальные. Всё гениальное, как известно, просто. Но к вечеру у Семенова снова боль. Стали расширяться коричневые пятна пролежней. Волга ему сочувствовал: «Эх, Коля-Коля, не надо было тебе свою немочку трахать стоя». На обходе он начал горячо благодарить Глухову за пантопон, а она ему: «Это опасно, Семенов, морфинистом будешь, не сможешь потом отвыкнуть». Восхитительно! У кого, хотел бы я знать, больше черного юмора, у Волги или у Глуховой? Когда это «потом», в Ольгином логу под кучкой земли с фанеркой, на ней фиолетовым карандашом напишут фамилию, статью и срок, и первым дождем всё смоет, и первым ветром свалит дощечку. Я с ней заспорил после обхода и выслушал мораль: мы должны быть гуманистами, зека Щеголихин, вся группа морфинов дает привыкание. Но по одному кубику все-таки оставила.
После укола стихала адская боль, и Семенов рассказывал о своей матери, о девушке Грете, говорил по-немецки и даже пел детскую песенку. Перед самым арестом он увидел во сне мать. Полумрак, ночь, открывается железная дверь, гремит тяжелая цепь, и он видит ступени вниз под косым светом из-под его ног. Там темно и жутко, боязно спускаться по обомшелым ступеням, но он слышит голос матери снизу: «Коля… Коля, сынок…». И он туда спускается шаг за шагом. На другой день его арестовали. Перед судом опять тот же сон и голос матери. Но почему мать его зовет не туда, зачем ему вниз? Потому что звала его Родина мать, и свела его, в преисподнюю, заманила своего доверчивого, непорочного сына. После трибунала отправили Семенова в лагерь, и снова он видит сон: железная дверь, тяжелая цепь, наяву он ничего подобного никогда не видел. Снова каменные ступени и полный мрак внизу. Лучше повернуть обратно, но опять он слышит: «Коля… Коля, сынок…» Мать его ничего не знала, он ей ни слова не написал про арест и суд, сообщил только, что из Германии его перебросят, возможно, на границу с Японией, таково наша армейская служба, и мать пусть надеется, что лет через десять он приедет полковником. Вся его жизнь рухнула — от чего? От любви — самого светлого, славного чувства, воспетого всеми народами. Читал он Гёте и любил Гретхен, и вот что от него осталось. А если бы читал не Гёте, а только приказы командования, то жил бы припеваючи здоровым и бодрым, сверкал бы золотыми погонами, и не сидел, может, даже других сажал.
Читают поэтов те, кто сидит, у них всегда есть время, и не читают те, кто сажает, им всегда некогда. Перед смертью Семенов рассказал свой последний сон, вещий он или не вещий, кто знает. Опять тяжелая дверь, средневековое подземелье, каменные ступени и косой свет из-под его ног. Он не хочет спускаться туда, но уже знает, идти придётся, сейчас позовет его голос мамы, и он пойдет, сейчас она позовет, вот-вот… А она не зовет. Он стоит и ждет, а голоса нет. «Не позвала меня мама. А зачем раньше звала, не могу понять». Хабибулин плакал взахлёб: «Кол-ля, вах-вах, Кол-ля, пашему бох нишаво не делает». Семенов кротко улыбался сухими губами. На вскрытии обнаружили огромную опухоль позвоночника, с детскую голову, проросла она все стенки и припаяла кишечник. Было ему двадцать шесть лет.