Не жалею, не зову, не плачу... — страница 68 из 78

Для вечности миг, но для лагеря… Где она сейчас, жива ли? «Канула в реку забвения», — сказал Фефер.

Успела ли она освободиться за эти годы, нашла ли она счастье истинное взамен призрачного? Или так и не дожила до свободы, сама стала призраком в голодном лагере, кто знает. Со временем, может, отыщется ее след, а я помогу вот этими строками, своей долгой памятью. Возьму ее в свой роман, милую женщину, русскую узницу нашего Севера 43-го года… И сразу для меня померкла вся эта лабуда про металлургию, про научные открытия и про луганского слесаря, какой всё это мизер. Только она — жизнь!

На другое утро я пошел провожать Фефера. Были одни политические, кроме меня. Дымил трубкой Шурупов, пришли Разумовский с Леонтьевым, Месрапян из бухгалтерии, все были оживлены, острили, один только Ибрай горевал, тащил чемодан Фефера, сморкался в кулак и спотыкался. Возле вахты обнялись, простились, Ибрай заплакал. Еле-еле говорил по-русски, татарин с Волги, деревенский, за колоски его посадили. Ибрай вытирал слезы рукавом и благодарил — Фефер передал его инженеру Новикову из Таллина. Был с нами еще профессор-немец, известный химик-органик, он ни слова не знал по-русски и очень привязался к Феферу, тот свободно говорил по-немецки. Первый раз я увидел профессора возле помойки позади столовой. Я шел из Шизо, сокращал путь и на него наткнулся. Он отвернулся от помойки и неприязненно на меня уставился, как на врага. Голодный, попросить не может, языка не знает, недавно с этапа. Одинокий человек, чужой, как ему помочь? На бумаге легко расписать, как я тут же его накормил и спас, а на самом деле прошел мимо. У тебя что, совести нет? Он злобно меня, русского, отогнал, я пошел не оглядываясь. Зачем об этом пишу, не знаю, просто свидетельствую, так было. Шел из Шизо (штрафной изолятор), насмотрелся, натерпелся. Отупел. Не помог.

Профессор, однако, не пропал, вместе с нами провожал Фефера, оживленно говорил. Изящный рот, мелкие зубы, умное лицо с широким лбом, он шапку снял, прощаясь, приятно было на него смотреть. Расстались… Навсегда расстались. Больше мы с Фефером не встретимся, наши пути нигде не пересекутся. Я для Фефера, можно сказать, умер. А он для меня, как оказалось, нет. Если даже он сгинет безвестным где-нибудь в ссылке, то я его воскрешу хотя бы частично. А может быть, он в Москву вернется, в почете будет, звание ему дадут, доктора, присвоят академика — я не сделаю ему хуже своей памятью.

«Как устроюсь, друзья, сообщу!» — бодро пообещал Фефер и пошел по деревянному настилу. Как вольный. А мы смотрели, и каждый гадал: а когда я пойду?.. Отсидел я чистых два года и четыре месяца, осталось еще пять лет и восемь месяцев. Если не добавят.

25

Пятого октября открылся долгожданный XIX съезд ВКП(б) — последний раз под таким названием, дальше партия стали называться КПСС. Газету еле дождались. Читаем доклад, ищем-рыщем про новый кодекс. В повестке дня изменения устава партии. Устав не уголовный кодекс, но находятся мудрецы-толкователи: если меняется главный устав, то обязательно должны измениться все другие уставы. Партия у нас руководящая направляющая, перемены в ней тут же идут волной по всем законам. Целую неделю шел съезд, 12 октября закончился, что в итоге? Для нас — держи карман шире. Избрали в ЦК новых товарищей, в частности, Брежнева из Молдавии, якобы любимца Сталина — «Какой красивый молдаванин». Переименовали партию, и всё. Правда, кое-какие проблески есть в докладе Маленкова для писателей — хватит лакировать действительность, нам нужна сатира, Щедрины и Гоголи. Толкователи тут как тут — во-от, сатира будет бичевать наш застарелый кодекс, и его заменят в ближайшее время. (Вскоре появилась хохма — нам нужны подобрее Щедрины и такие Гоголи, чтобы нас не трогали).

XIX съезд партии поставил задачу не только перед страной, но и передо мной. План побега у нас с Питерским готов — едем в Ленинград, там легче затеряться, чем в Алма-Ате, у Володи сохранились связи, малина поможет. Если бы я был сильной личностью, я сделал бы Сашеньку соучастницей, демоном должен стать, чёртом, чтобы она всё сделала для меня как леди Макбет. «И откроет белой рукою потайную дверь передо мною…» Я должен стать сверхчеловеком, плюнуть на совесть и прочие мерехлюндии. Но я обыкновенный. Что меня ждет? Честная жизнь, ровная, без потрясений, преступлений, хватит уже, и в конце ее безымянный холмик — по всем нашим правилам.

Не хочу я такого опыта. И от этого много боли во мне, огромный запас, трачу ее, трачу, а она не кончается, болит и болит. Мне надо ее излить, высказать, в этом мое спасение. Или мой крест. «И в значеньи двояком жизни, бедной на взгляд, но великой под знаком понесенных утрат».

А пока продолжаем рыть. Собственно говоря, не продолжаем, а уже заканчиваем. Удивительно, я лез в нору без особого страха. Не было такого уж крайнего отчаяния, чтобы загонять меня в недра как суслика в полнейший мрак. В детстве, в четвертом классе я был влюблен в Таю Поливанную, на ботанике мы с ней сажали рядышком какие-то корешки, я чуть не умер от счастья, прямо на грядке. И вот однажды идет она с подружкой по Дунганской, а поперёк — Атбашинская, по ней широкий бурный арык, и я с пацанами купаюсь. На пересечении улиц арык уходил в длинную толстую трубу, сверху по ней ходили и ездили. Один пацан проплыл через всю трубу и стал героем. А я боялся — вдруг там камни внутри и мусор, дохлая собака с дороги, не пролезешь и обратно раком против течения не пройдёшь, в трубе не развернешься, так и пропадешь, захлебнешься, приедут пожарники и будут твой труп вытаскивать баграми. Ни за что в жизни я туда не полезу, глупость, ложный героизм, я грамотный. И вот идет Тая Поливанная с подружкой, что-то мне говорит, улыбается, и я сияю в ответ сам не свой, и вдруг на ее глазах — нырь в трубу и поплыл во мраке, и вылез из другого конца, весело фыркая, для меня эта труба смертельная сущий пустяк. Перед пацанами вышку держать я не рвался, скучно, но вот перед девчонками погусарить, как оказалось, всегда готов.

Позднее, представляя рытьё во тьме, я самому себе не верил. Много лет видел во сне, как сдавливают меня со всех сторон тяжелые валуны, задыхаюсь, лезу, лезу, а лаз всё уже, уже, а камни всё тесней и тесней.

Со дня на день мы могли уже выйти наружу, рыть надо было только ночью, чтобы башку свою высунуть в темноте и не послужить прицелом для вертухая с вышки. Что мы будем делать, когда вылезем? Начнется самое интересное. Подкоп — скука, работа для идиотов, а вот дальше — для умных, каковые мы есть на самом деле. Мы творцы, артисты и наглецы, вылезаем и всё творим на ходу, зачем заранее мандражить? Деньги у нас будут, Володя продаст придурку из штаба свой аккордеон «Гранессо». У нас наготове два парика, два галстука и две белых манишки из наволочки, мы выглядим как лауреаты Сталинской премии. Главное — сесть на поезд и добраться хотя бы до Ачинска, а уж в Красноярске мы будем как у Бога за пазухой, не говоря уж о Новосибирске. В Ленинграде на Лиговке — там каждый камень Володю знает. «Гранессо» лучше не продавать, мы же оба играем, стихи читаем, поём, мы готовый ансамбль, джаз-банда из Абакана. Надо бы прихватить с собой еще и контрабас в футляре, в подкоп он, к сожалению, не пролезет, вывезем его на объект с концертной группой и там оставим. Те, кого пошлют нам вдогон, когда мы сядем в экспресс «Владивосток — Москва», раскроют рот от восторга и, зажав карабины между колен, освободят руки для бурных аплодисментов артистам Красноярской филармонии. До экспресса мы подобьём клинки к двум-трем девицам, создадим хор и намалюем афишу — едем с гастролей, были в Минусинске, а также в Шушенском, почтили память Владимира Ильича.

Талант отличается от бездарности числом вариантов — в шахматах, в литературе, в музыке и при побеге. Допустим, приедет сюда Ветка, привезет нам кое-что из одежды, и двинем тогда втроем в Ленинград, Веткин любимый город. Всё мы с Питерским предусмотрели, очень увлекательное занятие обсуждать варианты, нет ничего слаще, если бы всё записать, а потом издать, получилось бы невероятно ходовое пособие. Жизнь без побега ужасно скучна, и как только ее другие терпят, просто уму непостижимо, какие они дремучие, какие конченые.

Я упрямый, если в меня вселился бес, даю ему волю, вручаю штурвал, я сам становлюсь бесом. Если я решил пробиться на свободу, то первым должен увидеть свет в конце тоннеля. Так оно и вышло. Глубокой ночью я рыл круто вверх, остервенело колупая и нанося последние удары. «О, други, где вы? Уж близок срок, темно ты, чрево, и крест высок». Наконец лопата рывком пошла как в дыру. Узкая щель и краешек густо-синего неба и даже звезда, как по заказу. Я дёрнул за веревку три раза и еще трижды — сигнал победы, торжества — и полез обратно, пятясь как рак, задевая землю то локтями, то задом, опасно — вдруг завалишь самого себя и ничем уже отсюда не вытащат, придется Питерскому вызывать бульдозер и сносить с лица земли всю КВЧ. Судя по длине верёвки, мы уже недели три тому назад покинули лагерь. Пусть меня сейчас ловят с собаками и расстреливают, зато я своего добился, на волю вышел. Если застряну сейчас в норе, буду считаться в побеге. С Питерским мы условились — в случае завала поднимать всех: фотографа, киномеханика, лабухов, педерастов с чердака привлечь и рыть, не щадя сил, а там будет видно. Не дай Бог, конечно, не приведи Господь. Я эту бузу религиозную не приемлю, я не верю в приметы. Мы рискуем, конечно, но и дурак знает, риск благородное дело. Добавят, снова побегу, найду способ, не я первый, не я последний. Усатый бегал шесть раз и вон до каких высот добрался, а если бы не бегал, гнили бы сейчас его кости серые в Туруханском крае вместе с бивнями мамонта.

Я вылез веселый, невредимый. Володя выдвинул челюсть с мою сторону — ты чего дёргал? «Всё, Володя, я увидел звезду свободы. Давай сядем, посидим, как положено, перед дальней дорогой». Сели. Питерский закурил. Теперь мы спокойно можем назначить срок. «Ты свой кумпол высовывал шестьдесят второго размера? Сориентировался? До тайги сколько?»