Но Светлана не дает мне покоя: «Священник к нему ходит, тоже служил в оккупации, представляете, какие он проповеди читал? — На лице ее снова пятна. — К чему он призывал своих прихожан? Выдавать евреев». Но разве русская церковь когда-нибудь к этому призывала? Для христиан нет ни эллина, ни иудея. И опять саднящий, как заноза вопрос: откуда она это знает? И вся горит, будто душа ее воспалилась. Всегда мне с ней было легко, а сейчас стало невмоготу.
На другой день опять обход, я уже ни слова про поэзию, только про прозу, спросил, как он оправляется. «Нормально. Только цвет черный». Привет — самое грозное осложнение язвы, кровотечение. В желудке кровь от соляной кислоты становится черной. Дела его плохи. «Давно заметили?» — «С неделю примерно». — «Вы грелку держите на животе?» Он показал мне бутылку с водой. «Наливайте только холодную воду! От горячей усилится кровотечение. И не вставайте, санитар будет вам подавать судно».
Я созвал всех врачей, не отказалась и Светлана Самойловна, очень внимательно приняла участие. Решили колоть викасол, пищу только холодную и строжайший постельный режим. Консилиум на Глаголева подействовал, он мне доверился, и вечером рассказал о себе. Он писатель с юных лет, печатался еще в 20-е годы, членский билет его подписан Горьким. Жил он в Питере, отец и мать были ярыми большевиками. Партийная банда Зиновьева еще при Ленине утвердила террор в Петрограде, изгнали всю русскую интеллигенцию, не пощадили Горького, начали травлю крестьянских поэтов. Отец Глаголева погиб в Соловках, мать сослали, она умерла от тифа. Банда Зиновьева разжигала антисемитизм, но стоило заикнуться, как тут же расстрел по декрету Свердлова. К 1930 году Россия уже погибла, и только немцы могли ее возродить, — без содрогания я это не мог слушать. Народ на занятой территории принял, якобы, фашистов без страха, а в деревнях даже вздохнули с облегчением, хоть от НКВД избавились. Сталинская гвардия действовала жестоко и сумела поднять партизанское движение, от них местное население страдало больше, чем от фашистов. Вся трагедия Ленинградской блокады в том, что люди оказались жителями города с именем вождя. Москву можно было отдать врагу, и Киев тоже, и Минск, но только не Ленинград и не Сталинград.
Я уходил от него с гудящей головой — это был человек-враг, невозмутимый, неисправимый, самый настоящий, не придуманный. Он же русский, знал, видел, захвачено полстраны, — и служил фашистам. Уродство, вывих сознания. Был членом Союза советских писателей и стряпал какую-то газетенку, когда его родина обливалась кровью. Но странно, я и со Светланой в эти дни не мог мириться, тем более, что она чуть не каждый день приходила с какими-то новостями. «У нас тут свивают гнездо, вам не кажется? Священник ходит». Уже и лексика у нее в стиле Вышинского. Чем больше она злобилась, тем дальше уходила от прежней Светланы Самойловны. Священник действительно приходил, причем вечером, вольных уже в больнице не было, но сказать, что они тут свили гнездо… Говорили они с Глаголевым не о зачетах, не о пайке и даже не о болезнях, а всё о Достоевском, о Соловьеве, о Бердяеве, всё о врагах да о врагах наших. Кто не знает, что Достоевский психически ненормальный, с ограниченным мировоззрением лютый монархист, Соловьев идеалист и закоренелый мистик, а про Бердяева и говорить нечего, махровая контра. А эти уже получили срока под завязку и никаких выводов, ухватились за мракобесие.
Когда человеку трудно, он якобы обращается к Богу. Мне не легко, но я без Бога вырос и авось проживу дальше. А библия стала скукой в ХХ веке, не зря же говорят Ветхий завет. Моя религия в Поэзии, только там я нахожу поддержку и крепость духа. Вот почему Глаголев меня притягивал. В лагере принято говорить о любом преступлении беспристрастно, исповедуется некий фатализм, предрешенность, понимание, что надличные силы могут увести человека за предел. Еще неизвестно, как ты сам поступил бы — убил или нет, украл или воздержался, предал бы или остался верен, дерзко стал бы издавать свою газету или смиренно перепечатывал бы «Правду» строка в строку. Вот попадешь в пиковое положение, тогда и узнаешь себя. Если разобраться, какой дурак на моем месте стал бы бежать из БАО? Нет ни войны, ни чумы, подметай аэродром, через месяц-другой тебя мобилизуют, как всех нестроевых, — но я не смог поступить иначе, я и часа не пробыл в батальоне аэродромного обслуживания, рванул слепо, отчаянно и безудержно. И вот сижу, кукую в сибирском лагере уже скоро три года. А коли так, старайся понять другого. У каждого своя натура и свои обстоятельства, они диктуют, они ведут или силком тащат. Вникай в судьбу, а не в статью кодекса и не в рычание приговора.
«Россия легла под танки, чтобы спасти евреев, — вещал Глаголев. — Вот единственное, что останется от второй мировой войны». Доводы его закручивали мозги, как всякая неожиданность. Он сеял, сеял… Казалось бы, болеешь, тебе смерть грозит, думай о чем-нибудь легком, о священном писании, хотя бы, где сказано, что всякая власть от Бога.
«Сбросим с корабля современности» означало сбросить с еврейского ковчега всё русское, и собирать для грядущего только свое племя. Все эти Авербахи, Эйхенбаумы, Брики с помощью ОГПУ вытравляли остатки русской культуры, пропагандировали взбесившегося русофоба Писарева. Травили Достоевского и до сих пор его не печатают. Они уничтожили не только Есенина, но и Николая Клюева, и Павла Васильева (о таких я вообще не слышал), затравили Шолохова, он спился и ничего не пишет».
В школе я был отличником, а уж Хрестоматию по литературе знал наизусть! А теперь оказывается, я нич-чего не знаю о писателях, о нашей истории, о войне, о Сталине, о Гитлере. И сам уже негодую: ну за что угробили Есенина? Народ его поет и помнит. Можно ли назвать страну цивилизованной, если стихи любимого поэта собраны только в рукописных тетрадках, как было до первопечатника Ивана Федорова? Я не видел ни одной книги Есенина. И за что они Шолохова без конца позорят? Я не встречал еврея ни в школе, ни в институте, ни в лагере, чтобы он похвалил Шолохова или хотя бы промолчал при его имени, — нет, каждый считал прямо-таки священным долгом заявить, что «Тихий Дон» — плагиат. Поразительно, как будто за поношения им авансом списывают все грехи.
А какие цитаты он приводил из Ницше. «Художник — брат преступника и сумасшедшего, ни одного мало-мальски художественного произведения не получится без того, чтобы творец его не познал бытие преступника и безумца».
Поделился я с Володей Питерским, а он мне: «Этот чувак абсолютно прав! Я бы тоже выпускал газету и перевешал всех, кто травил Есенина». Хотя Питерский и воевал, из лагеря пошел в штрафбат, и ранен был, и до Берлина дошел. Он слышал и про крестьянских поэтов, угробленных еще в середине 20-х, и про Павла Васильева, даже строки мне прочитал, сразу врезались: «Синие тарантулы под ними, копят яд и источают яд, становясь от радости седыми». И Николая Клюева знал: «Я надену черную рубаху, и вослед за мутным фонарем по камням двора пойду на плаху с молчаливо ласковым лицом». Питерский и сам стихи писал, и знал больше меня, поскольку тянул уже пятый срок, а я всего лишь первый. Вот такой у меня друг. А я рядом с ним брат преступника и сумасшедшего.
30
Надо жить, как живут блатные, тюрьма для них дом родной. На Новый год у них в палате появилась елка, украсили ее игрушками самодельными, давали команду художникам, даже свечу водрузили. В больнице пахло хвоей и далекой школьной елкой, дома у нас никогда елки не было. Мы с Питерским встречали Новый год в моей каморке, пришли Шурупов и Жан Гращенко. Володя пел под «Гранессо»: «Фиолетовый рассвет заглянул в окно, но тебя со мною нет и в душе темно…»
Новый, 1953-й, принёс мне новость особой важности — письмо из Красноярска от писателя Николая Устиновича. Он печатался в альманахе «Енисей», и я послал туда свои рассказы. Он мне ответил: «У Вас чёткий, лаконичный язык, Вы умело строите сюжет. В рассказах Ваших нет ничего лишнего. Короче говоря, Вы очень неплохо владеете трудным жанром короткого рассказа. Но, говоря это, я имею в виду только форму, только Ваши литературные способности. К сожалению, хорошая форма у Вас не всегда заполняется столь же хорошим содержанием…»
Я вымучивал свою писанину, правильно он подметил. Как писать, я вроде бы знал, но вот о чем писать, я ни бум-бум. Другого содержания, кроме строительства коммунизма, вокруг меня не была. Лагерь, зека, надзор — всё это не наша, не советская действительность. Я видел только то, что нам предлагалось видеть, о чем писали в газете, говорили по радио и со всех трибун. Ничего отрицательного.
Устинович писал: «Вы берете необычные положения и объясняете их довольно заумной философией, поэтому рассказы надуманы. Но там, где Вы показываете жизнь реальную, как в рассказе «Снежинка», Вы создаете произведение, имеющее право на существование. Мне думается, что «Снежинку» можно будет напечатать…» Я ликовал — можно напечатать! Можно! Но как, если я заключенный и лишен всех прав? Стану ли я скрывать от Устиновича свое положение? Посылая рукопись, я не написал, что срок тяну — нет, я работаю на руднике Сора (рукопись послали с воли). Если бы я написал правду, я поставил бы Устиновича в затруднительное положение. О напечатании не может быть и речи. Главное в другом, меня признал известный по Сибири писатель. Какое счастье, что мы с Питерским сделали подкоп вдоль, а не поперек! Где бы я сейчас был и с какими надеждами?.. Неужели Устинович не догадывается сам, что я сижу? Весь Красноярский край в лагерях, он же понимает. Но много ли я понимал, живя в Алма-Ате, если весь Казахстан утыкан вышками с вертухаями не меньше, чем Сибирь.
Буквально через день я получил из Абакана кратенькое письмо — ваш рассказ «Подарок» будет напечатан в «Советской Хакасии». А в конце: «Не могли бы вы создать в Соре литературное объединение?» Да я готов жить здесь до скончания века. Радостью своей я поделился с самыми близкими, с двумя-тремя, но скоро узнал весь лагерь, и стали приносить мне для совета жалобы, прошения, любовные послания и свои стихи. Даже Разумовский пришел: «Женя, помогите мне написать обращение к товарищу Сталину. Я набросал черновик». Пришел без Леонтьева, тот шипел аки змей при имени Иосифа Виссарионовича, а при составлении бумаги он мог укусить Разумовского, ибо начал Георгий Георгиевич такими словами: «Дорогой наш отец и учитель, любимый вождь народов, глубоко уважаемый генералиссимус…» От этих красот я не мог сдержать улыбки, он меня сразу понял: «Этикет, Женя, обязателен при обращении к главе государства. Кесарю — кесарево. Раньше так писали: Всепресветлейший, державнейший великий государь император, самодержец Всероссийский, государь всемилостивейший. И монархист Достоевский так писал, и твердокаменный демократ Чернышевский, а заканчивать полагалось примерно так: с чувством благоговейного уважения осмеливаюсь назвать себя Вашего императорского высочества благодарным и преданнейшим слугою». Старик стал мне еще милее и симпатичнее. Упрекайте его в холуйстве, в рабстве, в отсутствии интеллигентности и прочих грехах, — все это чушь собачья, лишь ваши притязания подменить главу державы другим кумиро