м или собственной персоной. А я — вместе с разумным Разумовским. Раз уж приняты такие кликухи наверху, будем блюсти высоту, нам это ничего не стоит. Наверное, мы с ним не можем называться интеллигентами, как Фефер, например, или Леонтьев, не тянули мы в ненависти и до уровня Волги или Гапона, уж эти бы вчетвером напридумывали усатому совсем других величаний. А мы не видели в этикете урона своему достоинству, оно у нас совсем в другом. Мы не желаем властвовать. Спасибо, вожди, вы взяли на себя тяжкий грех власти, мы вас возвеличиваем при жизни, ибо ничего вам не будет после смерти, кроме долгих проклятий. Если я доживу до старости, то хочу стать таким, как Георгий Георгиевич Разумовский, московский дворянин, великодушный человек, вечная ему память… А пока вернемся к обращению. Разумовский просил направить его, а также зека Леонтьева, работать в какое-нибудь инженерно-конструкторское бюро в системе Гулага: «Мы там несомненно принесем больше пользы нашей великой и любимой Родине». Помогло, между прочим, их перевели скоро в Красноярск.
Зашел ко мне Коля Гапон. «Что ты там за письмо получил из редакции? Покажи». Гапон — и вдруг его редакция заинтересовала, литература. Показал я ему оба письма, он прочитал внимательно, сдвинув брови, и спросил, согласен ли я про заумную философию? Я пожал плечами — согласен. «Ажаев сидел, написал книгу «Далеко от Москвы», получил за это свободу и Сталинскую премию». — «Говорят, он не сидел, а работал вольняшкой». — «Говорят», — передразнил меня Гапон. — Ты слушай, что я говорю. — Он пырнул себя в грудь оттопыренным пальцем. — Я с ним ходил на один объект, видел его вот как тебя. На пятьсот первой стройке».
Я не стал спорить, тут правды не добьешься. Напечатают в газете, скажут по радио, это и будет правда, а все остальное — выдумка наших врагов. Да и кому нужна такая правда, кого сажали, кого миловали, всегда найдутся приказные дьяки, архивное жульё, которое скроет, что было, и откроет, что надо. «Сидел Ярослав Смельчаков, — сказал Гапон, — у него песня есть про этап». Наверное, он имел в виду Смелякова, в печати я его не встречал, имя слышал от Фефера — сильный поэт, и сажали его будто бы несколько раз. Он был связан с Мандельштамом, а тот был женат на сестре Каменева, их тогда всех пошерстили, пересажали. «Еще я с Домбровским сидел, из Алма-Аты. Вот писал! «Покоряясь блатному закону, засвищу, закачаюсь в строю. Не забыть мне проклятую зону, эту мертвую память мою». — А дальше Гапон меня сразил: — Я тоже пишу, — сказал веско и посмотрел прямо, человечьими глазами, надо сказать. — Про свою жизнь».
Меня это задело, пишут, кому не лень, ревность вдруг появилась. Лев Толстой говорил, написать о своей жизни может любой нищий, даже безграмотный, но дело не в пережитом, а в точке зрения. Гапон заметил мой протест и кивнул на конверт Устиновича: «Он правильно тебе вломил — заумная философия». «Для меня мысль важнее фактов, случаев». — «Мысли-итель. А что ты видел? Ты студент прохладной жизни. Весь твой багаж — пустой чемодан. — Он говорил обозленно, не знаю, почему. — Надо писать, что сам пережил, а не списывать из других книжек».
Наблюдений у Гапона много, спору нет, он старше меня лет на пятнадцать, да еще каких лет — лагерных, где не просто жизнь, а самая ее густота. Описывать на сто лет хватит, а вы, критики, теоретики, осмысливайте и обобщайте, что народ пережил. Но говорить мне с ним тяжело, он хам, а хамство и литература несовместимы. Ушел Гапон, заставил меня думу думать. И в самом деле, что у меня было в жизни, какие-такие особенные события? Пустой чемодан — похоже. И потому обидно.
Да еще и карась, как заметил Волга, а каждому карасю впереди уготована уха. Плюнуть бы, но увы, не получается, из всего делаю выводы.
Думал я, думал, и сделал вывод. Не хватает мне из опыта человека ХХ века трех главных составных — я не участвовал в революции, не был на войне Великой Отечественной и не родился евреем. Значит, опыт мой ограничен, я отстаю в развитии. А отставать не хочется.
Зато я был счастлив, я заполнил себя любовью. Имел ли я право любить на фоне мировой войны и ее последствий? А мне плевать на вашу войну, она временна, а любовь — вечна. Войну навязали дуроломы-политики, я не хочу им потакать и не приму навязанных ими страданий жалких, животных. Народы убивали друг друга всегда, но не они мне пример, а Ромео и Джульетта, они умерли от любви. И Шекспира не война создала и прославила, а любовь. Под каждой могильной плитой лежит вся история человечества, сказал Гёте. Значит, и под моей тоже будет лежать вся история. Вся, а не ее фрагменты. Своим воображением, проницательностью, болевой чуткостью я восполню нехватку прямого и грубого опыта. Толстой тоже не участвовал в Отечественной войне, не был Анной Карениной и не родился Хаджи Муратом. Опыт — пошлость. Пульников сколько раз талдычил: вот просидишь двенадцать лет, тогда узнаешь. Ничего не узнаю сверх того, что узнал, что испытал, муки мои уходят, как вода в песок, тогда как страдания из-за любви возвышают. Дело не в количестве лагерных лет, а в том, как душа твоя откликается, как меняется, как трепещет, «сквозит и тайно светит». Вот объявили мне восемь лет, и пусть я просижу восемь дней, приговор как палашом рубанул, оставил след на всём моем существе, и дальше я буду расти подрубленным. При условии, конечно, если корни остались.
Опыт у меня будет, но как на него смотреть, как его понимать? Я не бузотерил в революции, не участвовал в войне, не родился евреем — значит, я принадлежу к большинству, и при взгляде на историю мне легче освоить истину, сопоставить интересы и быть объективным в сравнении с теми, кто участвовал там-то и там и родился таким-то и таким.
31
С утра новость — врачей пересажали! Всю ведущую профессуру в Москве, всех светил. Они травили, как мышей, руководителей партии и правительства. Палачи в белых халатах. К полудню дополнение — не просто врачей, а в основном евреев. Светлана пришла мрачная, никому ни слова. Газету нам принес майор Кучинский, новый начальник санчасти. Капитана Капустина куда-то перевели, и сразу слух: он служил у власовцев, раскопали, сидит уже с полосатиками (каторжный режим) и ходит в санчасть с мастыркой. Дубарева тоже куда-то перевели незаметно. Стоило мне взяться писать роман и плюнуть на лагерь, как тут же исчез мой враг как сон, как утренний туман. Майор Кучинский проще Капустина, в нашей системе недавно, не навешали ему пока строгачей за якшание с заключенными, приходит к нам запросто, анекдоты рассказывает, толковище ведет на любую тему, как с коллегами на воле, либо еще не битый, либо время понемногу меняется. Принес газету и сел тут же в ожидании, что мы скажем. Лицо обиженное, однако юморит: «Не возьмете ли меня медбратом, я той же национальности?» Читаем вслух сообщение ТАСС — органами государственной безопасности раскрыта террористическая группа врачей, ставивших своей целью путем вредительского лечения сократить жизнь активным деятелям Советского Союза. Перечислялись имена известных профессоров, Вовси, например, главный терапевт Красной Армию во время войны, есть капли Вовси для сердечников, довольно эффективные, Этингер тоже известен, мелькал в учебниках, Коган, Виноградов из Кремлёвской больницы. Преступники неправильно лечили Жданова, старались угробить маршалов Василевского, Говорова, Конева, генерала армии Штеменко, адмирала Левченко и других, однако арест расстроил их злодейские планы. Террористы были связаны с международной еврейской буржуазно-националистической организацией «Джойнт».
Да-а, дела-а, хоть халат снимай, как теперь показываться на глаза больным. Я попытался заговорить со Светланой, но она отчужденно: «Разберутся, Женя», — и замкнулась. Зека отнеслись по-разному к новости, одни, что евреи своё дело знают, другие, что товарища Жданова и всё их кодло давно надо было отправить на тот свет, а третьи не верили ни единому газетному слову, за всей этой бодягой скрывается политика не для наших мозгов. Перед уходом домой Светлана сказала: «Это ужасно, мы им так верили». Глаголев сказал другое: «Последняя конвульсия Сталина в борьбе за безграничную власть. Он разгромил все платформы и оппозиции, кроме вот этой, но как раз они-то его и доконают».
Утром, едва переступив порог, Светлана спросила: «Как самочувствие Глаголева? Вы не подумайте, пожалуйста, Женя…» Глаза ее заблестели. «Статус идем, Светлана Самойловна. Пожалуйста, вы тоже не подумайте…» — мой голос дрогнул, я сосредоточенно стал рыться в папке с историями болезни. Больше мы со Светланой не разойдёмся.
32
Снова весна, март, третий уже в моем сроке, и еще останется пять… Потеплело, света много, солнце сияет, и снова тянет на волю. Вышел из больницы под вечер, уткнулся глазами в запретку, стою один, смотрю выше забора и вижу склон, тайгу и небо, ноздри шевелятся, как у волка. Алма-Ату вспоминаю, институт, Леня Майзель вдруг выплыл. Был он здесь — и нет его, куда исчез, не знаю, с Гаврошем о нем я даже не заговаривал. Вполне может быть, погнали Леню на вахту брать на себя суку Лысого. Может быть, и Белла меня не узнает? На том свете сойдемся все, обсудим, почему так случилось. Но, может быть, и там не узнаем друг друга. Надо отречься от прошлого целиком и думать только о будущем. Дождаться, когда кончится срок, выйти за колючую проволоку и начать дни и годы от нуля. Забыть, что было. Стою перед запреткой лицом в небо, и выть хочется. Мое прошедшее несёт меня, как ракету, проносит через вот эти дни. «Длятся часы, мировое несущие, ширятся звуки, движенье и свет, прошлое страстно глядится в грядущее, нет настоящего. Жалкого — нет».
Дни стали светлее, длиннее, и тоски больше. Одиночество, и всех жалко. Виноват перед матерью и отцом, думаю: вот так же мне отплатят дети. Письма пишу лихие, бодрые — не жалейте меня, не страдайте, мне легко. В дождь вспоминаю, как в последний раз провожали меня отец с матерью на станцию, я тайком приезжал из Алма-Аты осенью. Ехали в телеге втроем, прикрытые завесой дождя, и остановились, не доезжая вокзала. Я слез и пошел бодро и уверенно кончать институт. На углу оглянулся — понурая лошадь с мокрым крупом и покинутые мои родители сидят рядышком в темной мокрой одежде, как забытые статуи… Думаю, всякая боль души есть память о нашем высоком предназначении. Боль есть, но предназначения нет… В тоске вижу Алма-Ату. Прекрасный город, любимый город. Солнечный, самый солнечный. Жалко мне прошлое. «Солнце, сожги настоящее во имя грядущего, но помилуй прошедшее». Вижу общежитие на Уйгурской, трамвай вижу, как поворачивает с улицы Шевченко, громыхая и повизгивая колесами. Вижу гостиницу «Дом советов» на Красноармейской. После войны там жили артисты, живал там странный, нездешний, на костылях после лагеря, писатель Домбровский, жила там Суханова, старая большевичка с дочерью Беллой. И со мной — одно время… Красноармейская упирается в Оперный, перед ним — Сталин, а сбоку выставили как-то истребитель дважды Героя Луганского, на фюзеляже звездочки по числу сбитых фашистов и большой бубновый туз, тщательно нарисованный… Не могу забыть Алма-Ату, снятся мне город, ледники, горы. А Вета пишет: «Тебе отказали в помиловании, и у меня пропала вера в справедливость. Но мы все равно будем вместе, хотя есть люди, которые против. Никогда не думай, что я могу забыть тебя. Если у меня тоска, я ухожу в горы, в Горельни