Художественная часть флорентийской выставки
Я посетил Флорентийскую выставку с исключительной целью покороче ознакомиться с произведениями живописи, которых случалось очень много, против всякого ожидания, и между которыми очень не мало произведений действительно замечательных. Я спешу поделиться моими впечатлениями с читателями, тем более что этим я вовсе не выхожу из своей программы: в картинных галереях этой выставки, как и вообще в цикле итальянских провинций, стремящихся к полному слитию, первенствуют Неаполь и Тоскана, представляющие собой два противоположные одно другому начала.
Выставка эта, очень богатая и хорошо устроенная, имеет только тот недостаток, что посетившие ее даже несколько раз сряду, обратив всю силу внимания на особенно интересные из выставленных предметов и выходя потом, невольно теряются в разнообразии вынесенных впечатлений, которые с большим трудом удается привести в некоторую систему. Мне кажется, что главной виной того не богатство материалов, а несколько неправильное, совсем не систематическое размещение их. Я по крайней мере никак не могу угадать и до сих пор, что имели в виду подобные распорядители, ставя то там, то здесь, какую-нибудь земледельческую машину или хитросплетенную из раскрашенной соломы штору, или что-либо другое в этом роде. Главная цель этой выставки, положим, была политическая: угадать нетрудно, а многочисленные толки по этому поводу, предшествовавшие ей, совершенно избавляют от труда угадывать.
Брошюры и журналы всех партий, глубокие политики и поверхностная молодежь – все, устно и письменно, толковали, разбирали, каждый с своей точки зрения, а г. Каррега, главный распорядитель, действуя как будто заодно с ними, откладывал со дня на день открытие. Яснее всех поняла эту цель какая-то толстая героиня фруктового рынка в Сиене, и высказала ее очень внимательно слушавшей толпе, ожидавшей как-то вечером открытия почты и раздачи писем, привезенных вечерним поездом железной дороги из Флоренции.
– Счастливы эти бестии, флорентийские работники, – говорила она, – не было у них заработков ни на грош, а хлеб по две грации за фунт. Вот они кричали, кричали да и докричались до выставки. То-то, я думаю, наедет к ним форестьеров (иностранцев)! А мы… ну да что и говорить!
Говорить действительно было нечего: слушатели по большей части были сами работники, хлеб в Сиене не дешевле флорентийского; они и поняли всё сразу.
Но флорентийские работники, несмотря ни на какие выставки, не считают все-таки завидной свою участь. «Вот посмотрите на Неаполь, – говорят они, – там дождем сыплются преимущества и карлины[280]; там правительство само навязывает работу, а мы надейся на форестьеров. Да и какие форестьеры теперь!» А неаполитанцы? Те всё же нейдут работать и твердят старый припев: хлеба и зрелищ. За зрелищами у них и нет остановки; но хлеб везде очень вздорожал в последнее время.
Между тем жизнь Флоренции так радикально изменилась в предшествовавшие три месяца, что ее буквально узнать было нельзя. Куда делись мир и тишина, манившие туда всех, склонных к созерцательной жизни? Шум и трескотня на улицах, наново написанные и раззолоченные вывески магазинов, щегольские джентльмены из всех стран света, нарядные дамы, кровные лошади – вот что замелькало перед моими глазами, когда я очутился на хорошо знакомой мне, но показавшейся новой, площади Santa Trinità.
На месте прежнего воксала ливорнской железной дороги, теперь дворец выставки. Старое здание перестроено и украшено, обнесено решетками, обстроено вокруг так, что не только самого воксала, но даже площади нельзя узнать вовсе.
У подъезда встретил меня не то швейцар, не то капельдинер; он, с несвойственной итальянцам, лакейской ловкостью, откинул дверцу моей наемной кареты и не потребовал за это la buona mano[281] (на водку).
Под лоснящейся трехуголкой, окаймленной новыми галунами, я сразу узнал своего старого знакомца Микеле; я никогда не видал его не в лохмотьях, но лицо его было также знакомо мне, как силуэт колокольни собора. Микеле тоже узнал меня.
– Siamo nop[282], – сказал он, окидывая снисходительным взором свою нарядную ливрею. – Да потрудитесь бросить вашу сигарку, – прибавил он несколько покровительственным тоном. – Тут уже курить мы не позволяем. Жалко бы было, per dio Bacco[283], если бы сгорела эта славная выставка.
Но независимо ни от каких случайностей, всякая выставка должна же иметь в виду дать посетителям возможность познакомиться с выставленными предметами и вынести о ней какое-нибудь определенное воспоминание. Кажется, флорентийские распорядители именно это-то и забыли. В залах светло и просторно, ко всему можно подойти со всех сторон и даже очень близко. Но ведь всякого посетителя особенно интересует один какой-либо отдел. Механику, конечно, было бы очень выгодно сравнить две или три машины различно устроенные для одного того же назначения: следовало бы поставить их рядом; а тут, чтобы добраться от одного типографского станка до другого, приходится перейти целую галерею, уставленную то блестящими хрустальными изделиями, на которые нельзя не заглядеться, то чудными искусственными цветами, то мягкими и пушистыми тканями, которые невольно бы погладил рукой, если бы не грозная надпись колоссальным шрифтом: proibito di toccare gli oggetti esposti[284]. Как тут не забыть и типографские станки, и механику!
Тут же в нижних галереях развешаны копии со старых картин; многие в очень невыгодном свете, но они от этого вовсе не теряют ничего. Большая часть их – произведения флорентийских копистов. Этот род искусства здесь одна из главных отраслей промышленности. Флоренция поставляет копии с древних мастеров на бо́льшую часть Италии, Англию, Америку и Россию. В таможенном уставе, на вывоз их наложена пошлина, также как на мраморные статуи и статуэтки, тогда как за оригинальные произведения ничего не платится ни при ввозе, ни при вывозе. Между тем нельзя сказать, чтобы здесь особенно процветал этот род живописи. В Венеции, например, несравненно более хороших копий, чем во Флоренции, хотя там не так много картинных магазинов, да и те немногие наполнены вовсе не по-флорентийски. Не потому ли это, что в Венеции лучше понимают смысл своих старых мастеров?
Есть тому еще и другая причина. В Венеции не существует цеха копистов; перспективная живопись составляет самую существенную часть ее картинной промышленности; копиями занимаются или ученики, или профессоры за неимением другой работы. Во Флоренции живописцы-художники мало занимаются копиями, и то только в особенных случаях: или по заказу, или по крайности. Работы их редко попадаются в магазинах. Каждый сколько-нибудь значительный магазин имеет во Флоренции своих копистов, с которыми заключается форменное условие. В большей части случаев, кописты эти получают от магазина месячное жалованье, и обязываются никому не продавать своих картин, кроме своих патронов. Число часов, которое они должны проработать каждый день, а также minimum того, что они должны сделать в течение месяца, определяется условием. Каждый из этих художников выбирает себе две или три картины одного мастера или одной школы. Патрон часто обязывается не покупать ни у кого другого копий с этих картин. Весь смысл свободного творчества теряется от этого, а для того, чтобы сделать хорошую копию, часто более бывает нужно этого дара, нежели для того чтобы написать картину. Копист вовсе не заботится о том, чтобы передать смысл картины; он часто исправляет и пополняет оригинал, пропускает в ней многое, что может прийтись не по вкусу массе покупателей. Скопировав несколько раз сряду одну и ту же картину, он непременно создает себе свою особенную манеру, из которой потом уже не в силах выбраться; все работы его получают какой-то мертвый, машинный характер. Распорядителям выставки надо отдать полную справедливость хотя в том, что они не поместили этих копий в залах свободных искусств.
Залы эти, где собрано несколько сот картин новой школы, почти все итальянских художников (собрано как и остальное, без всякой системы, безо всякой господствующей мысли), помещаются в верхнем этаже, по обеим сторонам центральной галереи. Тут же рядом самая полная коллекция всевозможных варений, консервов, колбас, вин, ливеров и пр., в склянках, в банках, в горшках, в коробках или просто во всем безобразии наготы.
Долгом считаю предупредить читателей, что они не найдут здесь перечня всех более или менее замечательных картин этой выставки, с их критическим разбором, историей и биографией авторов. Их слишком здесь много; больше чем половину их я уже успел совершенно потерять из памяти, о чем сильно жалею, так как между ними есть много очень и очень достойного внимания. Но и то, что я помню, передам я так, как помню; если в этом не будет строгой связи, то да падут все нарекания на г. Каррегу и на его советников, – я же, право, не принимал никакого участия в устройстве этой выставки.
В первой маленькой зале, налево от входа, собраны акварели, пастели и рисунки карандашом. Несколько перспективных видов обращают на себя внимание публики тщательной и изящной отделкой деталей. Акварели эти, как бы последнее слово, или скорее загробный голос условного рода живописи. Они особенно были в моде в то переходное время, когда глаза публики и самих художников стали как-то неприятно поражаться вычурностью поз, отсутствием правды и красок. Выход еще не был указан, а потому и помирились на mezzotermine[285]. Взялись за акварель; небольшие размеры, бедность материалов служили извинением художнику; нежность и мягкость тщательной и кропотливой отделки нравились зрителям. Миниатюры на кости, маленькие портреты, перспективные виды, раскрашенные со вкусом, наполнили собой картинные магазины, студии и салоны. Впоследствии, фотография подорвала их успех. Акварелисты очень долго уберегались от нового направления. Деларош[286], Вернет[287], наш Брюллов, указали однако же этому роду живописи новую дорогу, но мало кто за ними последовал; сами они тоже не знали всех ресурсов акварели, и употребляли ее только как вспомогательное средство для маленьких эскизов и альбомных рисунков. Эжен Декан[288] первый стал писать акварели в виде оконченных картин, и достиг замечательной степени совершенства в этом роде; он творил чудеса: передавал силу света африканского солнца, яркость восточных тканей.
Но настоящее отечество современной акварельной живописи – Англия. Тамошний фабрикант красок, Ньюман, оказал ей громадную услугу изобретением своих жидких водяных красок (moist water colours), с помощью которых искусные живописцы достигают силы и прозрачности масляных красок.
Но в Италии не привился этот новый вид акварельной живописи. Один только Корроди[289] в Риме смело соперничает с английскими и французскими акварелистами; а между тем в акварельных рисунках недостатка нет; ими даже с особенной любовью занимаются художники-фокусники, которых тут не мало.
Впрочем, на настоящей выставке, всех их перещеголял падуанский профессор Газотто[290], выставивший три больших рисунка пером: Ад, Чистилище и Рай, из Данта. Никогда еще барокко не доходило до такого полного проявления. Впечатление, производимое этими рисунками, так странно, так ново и оригинально, что перед ними невольно останавливается всякий, как бы ни мало интересовала кого живопись. Достоинства и недостатки их определить нет никакой возможности; художники-пуристы презрительно улыбаются, глядя на них; а между тем в них есть что-то действительно творческое, но недостойное искусства.
Вообще Венеция на этой выставке fa una tristissima figura[291] по итальянскому выражению. Газотто более других обратил на себя внимание. Искусство далеко не в блестящем положении в древней царице морей; академия в руках немецких профессоров пустеет со дня на день. Независимо от академии, есть там отдельная корпорация комнатных или декоративных живописцев, продолжающих, хотя и не с особенным успехом, предания прежних веков. Многие из их самодельных произведений сохранили прелесть колорита и грацию постановки; но большинство почерпает вдохновение из раскрашенных французских литографий; рисунок страдает по преимуществу.
Живописцем-лауреатом, истинным героем выставки, является флорентиец Усси[292], которого большая картина «Изгнание из Флоренции герцога Афинского»[293] встретила большое сочувствие в Риме, что означает, что во всякой другой стране, а в особенности в Париже, она наделала бы нескончаемого шуму, и она вполне заслуживает этого, хотя в Италии она не вызвала даже ни одной фельетонной статейки.
Это одно из тех редких произведений, в которых, в полной силе и красоте своего развития, являются все начала, характеризующие направление какой-либо эпохи. Картина Усси произведение современной нам эпохи, и это чувствуется почти в каждом ударе кисти. Ничего условного ни в выполнении, ни в композиции; жизнь и правда во всем.
Внешние совершенства техники теряются в общей гармонии целого и доведены до той высшей степени, где уже исчезает вся ложная, кажущаяся, сторона искусства. Художник угадал и уловил жизнь, и задержал ее во всей ее гармонической полноте. Зритель, пораженный красотою картины, не заботится о процессе, посредством которого художнику удалось совершить чудо; ему всё кажется так естественно и просто, что он забывает, что именно эта-то естественность и простота и требуют самых больших усилий, и что до нее могут дойти только редкие избранные натуры. Личность художника забыта: она исчезла в его произведении.
Эта современная картина представляет сцену очень отдаленной от нас эпохи начала XIV века; но в этой одной сцене целая драма, вся жизнь того времени, со всей правдой подробностей и мелочей, тогда как в самой картине вовсе не бросаются в глаза эти мелочи и подробности; художник сумел быть очень умеренным в их выборе и размещении. Архитектура, костюмы, разучены со всей строгостью и добросовестностью; Усси, художник скромный, не позволил себе ни одной поэтической вольности, ни одного анахронизма, которые в большом ходу между художниками, не совсем осмотрительно отдающимися вдохновению.
Сюжет, выбранный Усси, – одно из событий, очень часто повторявшихся в истории Флоренции в средние века, и характеризующих жизнь итальянских общин того времени.
Когда вся Европа начинала новую жизнь и стремилась к внешнему могуществу, Италия, раздробленная на мелкие республики, добивалась внутреннего гражданского развития, жизни личной, которая очень резко противоречила жизни всех остальных европейских государств. Те сознательно вырабатывали принцип абсолютизма, неограниченной монархии, который один мог доставить им возможность окрепнуть и добиться предположенной цели; Италия развивала городскую общину, municipio, сосредоточивала в ней всю политическую и административную власть. Первой формой этого общинного правления было владычество оптиматов, аристократических семейств. Община народная появилась уже позднее, и с самого начала своего существования вступила в открытую борьбу с олигархической общиной. Та уступила не разом и, потеряв наконец надежду взять силой, принялась за хитрость. То одна, то другая из олигархических фамилий принимали под отеческую свою опеку доверчивый народ и прямым, или косвенным образом прибирали власть в свои руки, из трибунов народных становились тиранами, деспотами, пока народ не выходил из терпения и не свергал ненавистного ига, чаще всего для того только чтобы снова подпасть под другое. Медичи, прочнее всех других забравшие Флоренцию в свои руки, были изгоняемы оттуда шесть раз, пока наконец незаконный сын папы Климента, Александр Медичи, с помощью императорских и папских войск, не взял ее с бою после долговременной осады, и не сломал окончательно ее вольную муниципальную конституцию.
Изгнания эти – подвиги пробуждения народного – представляют целый ряд весьма выгодных для исторического живописца сюжетов, тем более еще, что совершались они не грубой материальной силой, а геройским увлечением или всей массы, или отдельных личностей.
Усси выбрал первое по времени изгнание Готье де Бриена, герцога Афинского. Я предполагаю, что читателям достаточно известны своевольные и коварные подвиги этого пришельца, успевшего сперва льстивыми обещаниями обмануть народ и приобрести его доверие, потом довести его до отчаяния, и наконец до полного сознания собственного достоинства и силы. Народ однако же не стал вымещать на особе утеснителя свои страдания и угнетения.
Бледный, расстроенный герцог сидит в торжественной одежде в зале PalazzoVecchio у стола, на котором лежит не подписанный еще им акт его отречения. Перо дрожит в его руке; смущенные взоры блуждают по сторонам. Ему жаль, одним почерком пера, уничтожить плод стольких лет тяжелого труда, черных дел и козней. Перед ним молчаливые, спокойные как судьи, но грозные своим спокойствием депутаты от тех граждан, которыми так недавно еще играл он и которых подчинял всем причудливостям своего буйного нрава.
«Зачем в них это холодное, строгое спокойствие?» – лепечут посиневшие его губы, – «будь это шумный порыв энтузиазма – была бы надежда».
Но павшему тирану нет больше надежды! Он уже не смотрит на позеленевшее, искаженное самым отвратительным страхом лисье лицо своего секретаря. В благополучные для них обоих дни праздников и угнетений, изворотливый ум паразита находил тьмы хитросплетений, которыми упрочивалось их жадное владычество; но во дни гнева и буря, конечно, не его ехидная душа удержится в тощем теле: эта кровавая игра не по секретарскому характеру – тут проигрывается всё, а выиграть можно только удар камнем в голову. Один из герцогских кондотьеров – тощий изегрим[294], позволивший себе по старой привычке какую-то вольность с взволновавшимся на площади народом, с окровавленной головой и без оружия, с яростью в сердце, торопит своего растерявшегося хозяина:
«Подписывай, герцог. Ты медлишь, а посмотри, как там кипит это бешеное стадо. Нет, герцог, дали мы промах – не бараны они».
Солдаты потеряли и тень грубого своего нахальства; со страхом смотрят они по направлению руки кондотьера. А там поучительное для них зрелище.
Масса, недовольная промедлением, неспокойная насчет участи своих представителей, волнуется и кипит на площади. Насколько камней, брошенных ловкими руками, побили стекла герцогской залы. Доминиканский монах, будущий миссионер, Савонарола, едва может удержать своим строгим видом и разумной речью волнение.
Но герцог ничего не видит и не слышит. Сына его уводит стража; бедный юноша, которому может быть придется поплатиться за подвиги отца, бросает на него взгляд, полный самого нежного участия; но отец не замечает его. Необузданная жажда власти и страх перед грозой наполняют ум и душу герцога. Как пойманный зверек, он смутно смотрит по сторонам: да нет ли где лазейки?
Все это несравненно лучше меня рассказал г. Усси, в награду за что и получил уже от флорентийской городской общины 2000 скуд[295].
Строгие ценители и знатоки изящных произведений находят, что в картине Усси и колорит и рисунок в исправности. Глядя на его картину, я видела живых людей, во мне возбуждала сильное участие горькая доля герцогского сына и его молодое, благородное лицо.
«Бедный герцог, – думал я, – оставался бы ты в Афинах: там и Акрополь, и Пропилеи, и оливы растут в изобилии!»
Усси, как я сказал уже, флорентиец, питомец Тосканского общества поощрения изящных искусств. Художественное свое образование он окончил в Риме, где содержался на счет Общества. Он еще не дожил до тридцати лет, и эта картина – первое замечательное его произведение. Она написана им в Риме, и куплена два года тому назад флорентийским городским обществом; этой зимой он оканчивает ее, и только по воскресеньям публике был открыт доступ к ней.
Вся Флоренция считала долгом перебывать в его студии, но художник мало возгордился своим успехом.
В художническом квартале Флоренции, у площади Барбано[296], в подвальном этаже какого-то престарелого здания, помещается маленькая таверна падроне[297]Стефано, где за очень умеренную плату и при всех возможных неудобствах, с которыми только художники и люди с очень-нетуго-набитыми кошельками могут примириться, – подают очень плохой обед и лучшее во всей Флоренции вино. Таверна эта нечто вроде художнического клуба. Знаменитости и незнаменитости тосканского художнического мира, живописцы, скульпторы, граверы, хористы, балетные компарсы[298], геркулесы и цирцеи проезжей труппы вольтижеров, между тремя и пятью часами пополудни, непременно заседают на некрашеных лавках заведения.
Там часто встречал я человека средних лет, бедно одетого, бледного, лысого, с большими черными глазами, с темно-русой бородой. Он приходил всегда молча, садился в каком-нибудь темном уголке, много ел, мало пил, говорил еще меньше; словом, по всему отличался от обыкновенных гостей падроне Стефано. Я знал, что он флорентиец и живописец, но не знал ни имени, ни прозвища этого таинственного незнакомца. Впрочем фигура его мало возбуждала любопытства: он не носил в себе никакого особенного отпечатка человека, погруженного в самого себя; он не избегал случая вступить в разговор, и если больше молчал, то казалось потому, что ему нечего было сказать, может быть еще и по такому соображению: нужно же, чтобы в таком многочисленном обществе хотя кто-нибудь слушал. Но неоднократно, вынужденный необходимостью, он вступал в общие толки и споры об искусстве; важно выслушивал заносчивые толки какого-нибудь длинноволосого Рафаэля, в ожидании периода своей будущей славы писавшего вывески для табачных лавок; возражал на них очень спокойно, без малейшего увлечения, и высказывал собственные свои взгляды, стоящие тех во всех отношениях. Живописец этот был Усси. Но что это за черты в его характере? Недоверие ли к себе, презрение ли к окружающим, или и на этот раз Усси – исключительная натура: среди многочисленного собрания людей, из которых всякий более или менее прекрасно говорит об искусстве, которому плохо служит, он, его достойный жрец, совсем не умеет говорить о том, что так хорошо выражает кистью?
Между тосканскими художниками, выставившими в этом году свои произведения, нет ни одного молодого дарования, которое, созревши и развившись, могло бы стать наряду с Усси. Все картины этой школы отличаются очень строгим изучением и оконченностью; многие на них очень хороши, но невольно чувствуется, что это уже последнее слово; художник может удержаться на той же высоте, но он уже но пойдет далее.
Французы уверены, что пластические искусства изменили своему отечеству, Италии, и покорные общему движению века, эмигрировали в Париж. Они так твердо убеждены в этом, что и другие поверили им тут же на слово. Я не стану отрицать достоинство французских живописцев; но смело могу уверить и их и каждого, что искусство в Италии живет не только в музеях и пинакотеках, – оно здесь перешло в жизнь, а потому и не умрет никогда, пока в Италии будут холст и краски. На нем лежат предания старых веков, хотя порой они и давят его; но ведь искусство, красота, гармония, жизнь, никогда не умрут и некогда не состарятся. Если в Венеции искусство, как нежный цветок, боится распуститься, чтобы не попасть под тяжелый каблук тирольского егеря, если Болонья со времен Караваджо более славится колбасами, чем картинами, то не в них ведь вся Италия: есть Тоскана, где оно гордо и свободно поднимало голову в тяжелые годы владычества австрийских гренадер, есть Неаполь, где оно ловко пряталось в чердаках квартала dei studj, пока наконец ему не открылся свободный выход на свет Божий.
Тосканская, или правильнее флорентийская, школа живописи – самая древняя из существующих в настоящее время итальянских школ. Она одна может быть изо всех шла не перерываясь со времени возрождения. Микеланджело Буонарроти умел сделать во Флоренции живопись делом государственным. Герцоги покровительствовали художникам, всегда с одинаковым стремлением подражать Лаврентию Медичи, надеясь, что одним этим святым покровительством они станут наряду с этим уважаемым соотечественниками, хотя и развратным монархом.
Медичи оставили Флоренции великолепные картинные галереи, доступ в которые очень легок всем и каждому. На площадях и улицах встречаются повсюду знаменитые произведения искусств; во многих семействах сохранились предания о жизни художников в давно минувшие века; всё это вместе развивает эстетический вкус во всех классах городского народонаселения, внушает молодым людям горячую привязанность к искусству, в котором они видят славу своей родины и средство выйти из ничтожного положения, для того чтобы стать, может быть, наряду с великими деятелями флорентийской независимости, народными героями. Множество общественных и частных рисовальных школ и художнических студий облегчают им исполнение их планов.
Флорентийскую школу обвиняют в том, что она слишком твердо придерживается преданий старых времен и мало поддается влиянию современного духа. Не говоря уже о дарованиях средней руки, которые, поставив себе кумиром кого-либо из знаменитых живописцев эпохи Возрождения, слепо подражают ему и не имеют ни глаз, ни ушей ко всему остальному, даже лучшие здешние художники отличаются слишком серьезным, научным направлением, напоминающим Микеланджело.
Эти недостатки очень замечаются в лучшей из выставленных флорентийскими художниками (Усси художник всемирный, и о нем здесь не может быть речи) картине «Сцена из истории инквизиции», молодого еще художника Гвичьоли.
Строгость рисунка, глубокое понимание ракурсов и светотени, оконченность работы, делают ее произведением весьма замечательным. Но несмотря на все эти неоспоримые достоинства, в ней есть что-то сухое, бесцветное, производящее весьма неприятное впечатление, какая-то неживописная грубость форм, несмотря на маленькие размеры. Картина эта – не мертвое, холодное произведение признанной бездарности: в ней есть жизнь, но жизнь какая-то тяжелая, не возбуждающая участия.
Присяжные наградили художника золотой медалью, и поступили вполне основательно: в художнике есть всё, что может быть дано самым добросовестным и внимательным изучением, даже больше: в нем выражается дух и сущность всей школы, хотя, разумеется, и не в таких колоссальных и полных формах, как в соотечественнике его Микеланджело. Все остальные произведения этой школы отличаются в большей или меньшей степени теми же недостатками и теми же совершенствами, за исключением разве профессоров братьев Муссини[299], на которых особенно живо чувствуется влияние Пику[300] и других парижских корифеев.
Рассматривая все эти произведения, собранные вместе, зная отчасти закулисную жизнь их авторов, я с трудом верю тому, чтоб это направление было исключительно результатом прошедшего, лежащего, как полагают, тяжелым грузом на плечах всякого тосканца. Во Флоренции искусство меньше всего могло бы оставаться в условной рамке преданий. Там оно поневоле идет рядом с жизнью, которую уже успело проникнуть всю целыми веками успехов.
Гейне в своих «Флорентийских ночах» говорит очень остроумно, по своему обыкновению, что во Флоренции жизнь поступила с искусством, как жадный ростовщик. В типах уличных торговок и цветочниц он видит, какой лихвой заставила она заплатить за те грациозные модели, которые когда-то поставляла она вдохновенным художникам.
Действительно и мне не раз случалось встречать между детьми, играющими на площадке у Ponte alla Carraia оживленных ангелов с картинок Фра Беато Анджелико. Микеланджеловские парки[301] и теперь еще поспевают на всех перекрестках за лотками с жареными каштанами, или классическими pani pepati[302]. Но мадонны Андреа дель Сарто, полные женственной грации и неги, куда же девались они?
Флорентийки между всеми итальянками составляют совершенно особенный тип. Они превосходят неаполитанок и северных итальянок правильностью черт и форм, но далеко остаются позади их в роскоши колорита и по нежной округлости линий. Может быть низменный и сырой климат Флоренции отчасти виной их сухости и бледности. Имея постоянно у себя перед глазами этих натурщиц, художник невольно привыкает к мужественным и угловатым формам, часто грубым и дебелым.
С декоративной точки зрения, Флоренция представляет много очень живописных портиков и галерей старинной постройки, церковных папертей, монастырских дворов и открытых зал (loggie); но собственно пейзаж открывается только в загородном парке, да и тот не представляет богатства красот. Природа действует заодно с древними мастерами, и развивает в художниках те качества, которые исключительно приписываются влиянию старых школ.
Под знойным, золотистым солнцем Неаполя, всё принимает совершенно иной, чарующий вид. Округлые груди соррентинок, живой, горячий цвет их лиц, резко отделяющийся от белого mezzaro[303], волшебная прозрачность воздуха и вод Санта-Лучии, волнующаяся мягкая линия гор, теряющихся вдали, сладострастные фрески Помпеи – манят воображение молодого художника очень далеко за сферу академических совершенств, определенности и отчетливости рисунка. Он едва смеет легкой, как паутина, чертой обозначить на холсте неуловимую, чарующую своей воздушностью черту; он теряется в упоительной игре красок, прекрасных своей чистотой.
Академическое изучение в Неаполе всегда было в самом жалком состоянии. Профессоры очень много заботились о нравственности, и очень мало о техническом совершенстве своих учеников. Изучение нагого тела было исключительной привилегией герцога Сиракузского[304], и то еще натурщица должна была предварительно получить разрешение от своего исповедника. Лучшие залы музея, под названием секретных, были заперты для публики, и в особенности для художников, не имевших возможности подкупать неподкупных ничем, кроме денег, сторожей этих сокровищ[305].
Бо́льшая часть художников вынуждены были приняться за пейзаж, род живописи, не требующий столь тщательного изучения форм и рисунка. Неаполитанские декораторы приобрели общеевропейскую известность, которой они исключительно обязаны своим природным дарованиям и роскоши природы, их окружавшей. Не многим удалось отделиться от массы; зато эти немногие достигли мало кому доступной степени совершенства. Братья Палицци (Palizzi)[306] еще юношескими своими произведениями обратили на себя всеобщее внимание на парижской выставке. Меньшой из них не имеет себе соперников в рисовании животных. Не знаю, что именно доставило ему покровительство бывшего неаполитанского короля, которого он остался и до сих пор таким ревностным приверженцем, что в настоящем году не захотел ничего прислать на итальянскую выставку, где ему по праву должно бы принадлежать одно из самых почетных мест.
Соотечественник его, пейзажист Вертуни[307], живущий в Риме, вопреки запрещению папского правительства, выставил два вида из окрестностей Рима – новые доказательства того, что им вполне заслужена слава, которой он пользуется в ряду современных пейзажистов. Небо и ровная, уходящая в бесконечную даль, низкая местность – вот из чего Вертуни сумел сделать две прекрасные и довольно большие картины, два задушевных лирических стихотворения.
В Неаполе мало так называемых исторических живописцев, которые в Италии пользуются еще, по старой памяти, именем живописцев строгого стиля.
События прошлого года, подвиги Гарибальди и его удалых сподвижников послужили материалом для нескольких очень маленьких произведений батальных и так называемого genre[308], – отрывочных страничек из всемирной современной летописи. Неаполитанцы начинают приобретать большую известность в этом роде живописи. Живописность тамошних костюмов, красота природы представляют богатое поприще их живым и наблюдательным дарованьям.
Пальму первенства между всеми заслужил Морелли[309], давний любимец неаполитанской публики и всех хорошо знакомых с Неаполем иностранцев. Морелли из тех исключительных дарований, которые развиваются наперекор всяким случайностям и обстоятельствам; и он развился тем полнее и самостоятельнее, чем резче противоречило ему всё его окружающее.
Очень молодым еще Морелли добился замечательной степени технического совершенства и славился как портретный живописец. Он однако не удовольствовался этим успехом и занялся более серьезным и строгим изучением. Первые его картины отличаются уже блестящими достоинствами колорита, живостью общего впечатления, заставлявшими забывать неудовлетворительность рисунка. Выставленная несколько лет тому назад в Неаполе картина его «Эпизод из Сицилианской вечерни»[310], доказывает большие улучшения в его манере рисовать. Шелковые ткани и металлические украшения написаны с поразительной правдой, блеском и силой красок. Картина эта имела очень большой успех; с нее тотчас же были сняты литографии и фотографии, которые и теперь еще продаются во всех эстампных магазинах Италии.
Вслед за тем Морелли получил заказ на парадную занавесь для театра Сан-Карло. Он изобразил на ней Олимп, на который музы взводят всякого рода неаполитанских знаменитостей. Работа эта в очень больших размерах, и требовала строгих изучений и всех средств живописи. Приготовляясь к ней, Морелли сделал еще шаг вперед, и принялся за историческую живопись. Выставленная им в этом году картина «Иконоборцы»[311] превосходит всё предыдущие его работы смелостью удачной композиции и красотой выполнения. Только мне всё же кажется, что не этот род живописи настоящая область таланта Морелли. Его средневековые битвы, далеко не так оконченные, производят однако более сильное впечатление: сила света, живость движения, мастерское расположение групп, удовлетворяют самым взыскательным требованиям.
Но задушевное его произведение, и потому более всего возбуждающее сочувствие – это «Внутренность помпейских бань»[312]. Рассказать содержание этой картины, так чтобы читатели могли себе составить хотя какое-либо о ней понятие, я не берусь.
Сицилианцы прислали большое количество пейзажей и маленьких живописных сцен из их простой, но симпатической жизни. Пейзажи эти – светлые и юные произведения недоразвившихся еще талантов; в них более действительного понимания красот и гармонии природы, нежели художественных достоинств; но я предпочитаю их как-то болезненно-ученым произведениям Малатесты[313] из Модены, хотя он и кавалер и к тому же еще потомок очень аристократической фамилии, чуть ли ни того Малатесты Бальйоне[314], который продал императору Флорентийскую республику.
Пока я писал эти отрывочные строки, выставку уже закрыли, а потому если кто из моих читателей возымел желание видеть собственными глазами то, о чем я передаю мои не систематические впечатления, ему придется подождать, пока в другой раз сделают единство Италии (тогда это может быть уже будет и не на шутку) и откроют снова, или во Флоренции, или в другом каком-либо городе, всемирную итальянскую выставку.
Политическая литература в Италии
Период независимости:
«Oculus pastoralis», се. Фома Аквинский – Данте, Колонна – Петрарка и классическая школа – Джино Каппони – Савонарола
Нигде в христианском мире мы не встречаем такого развития политической жизни, какое нам представляет Италия со времени своего появления на поприще средневековой истории и до своего подпадения под власть общеевропейской государственности. В этом отношении она оставляет позади себя даже классические республики древности, возлагавшие на многочисленных рабов будничные житейские заботы, чтобы не отрывать своих граждан от политической деятельности. По крайней мере, здесь, в муниципально-федеративной Италии, мы встречаем такое многообразие и обилие элементов политического развития, которое, кажется, нигде не повторялось в истории. Папство и империя, федерация и централизация, республика и монархия, полноправие коммун и своеволие синьоров, – все формы народоправства, начиная от флорентийской демагогии и кончая тяжеловесным олигархическим деспотизмом Венеции, – все виды государственности и гражданственности, когда-либо изведанные в истории романо-германских народов, сталкиваются в Италии одновременно на пространстве нескольких квадратных миль, иногда в стенах одного и того же города, стремятся искоренить, вытеснить друг друга, в свирепой борьбе за свое существование, не стесняясь в выборе средств, могущих доставить им хотя бы временную и местную победу над противником.
Те же самые элементы политического существования играют роль в истории и других европейских народов. Но там тот или другой из них подчиняет себе остальные и властвует более или менее безраздельно в течение целых веков, в силу одного того факта, что он мог подчинить себе все остальные, которые – при тогдашнем младенчестве мысли и ее робком смирении перед космическими явлениями – и не требует от него никаких иных объяснений его владычества. В Италии эти элементы существуют и развиваются совместно, параллельно; являются поочередно здесь победителями, – там побежденными. А если какому-нибудь из них и удастся порой восторжествовать более решительным образом над остальными, то и это не создает устойчивого политического положения, потому что противники, – побежденные, но не уничтоженные, – тем внимательнее следят за минутой, удобной для того, чтобы склонить на свою сторону безапелляционное право силы.
Короче говоря, в то время, как для всей остальной Европы условия относительно устойчивого политического строя вытекают естественным путем из права силы, не нуждающегося ни в каком признании, кроме фактического, – Италия вынуждена создавать для себя эти условия силой собственного разума. Таким образом совершенно объясняется то раннее напряжение политической мысли, которое создает в Италии целую своеобразную политическую литературу уже в те отдаленные времена, когда мысль всего остального исторического мира не смеет еще затрагивать политических явлений; когда даже относительно простейших культурных явлений она довольствуется одними мистическими представлениями.
Для самого посредственного мыслителя нашего времени было бы совершенно ясно, что причины тогдашнего бедственного положения Италии следовало искать в тех элементарных условиях, этнографических, климатических, исторических и т. д., из которых слагается общественный, а за тем и политический быт народов. Современный мыслитель легко мог бы понять, что с тех пор, как нет внешней силы, которая могла бы сгруппировать разнохарактерные элементы итальянской народности вокруг одного какого-нибудь знамени и заставить хотя бы некоторые из них отказаться от своей обособленности и своих притязаний, – то остается только один исход, а именно: разрешить и примирить все эти разноречивые притязания в широком синтезе, найти такую формулу социального устройства, которая позволяла бы счастливым гражданам торговых и промышленных городов развиваться во всю ширь, преследовать свои идеалы утонченной цивилизации, не ложась в то же время всей своей тяжестью на полудиких жителей деревень, как голодные звери, рыскавших вокруг стен этих «мраморных и шелковых» городов, – которая позволяла бы итальянским феодалам преследовать свои геральдические идеалы, не забирая силой у богатых промышленников и купцов те деньги, без которых и Санчо Пайса очень хорошо понимал, что благородный рыцарь не может разгуливать по белу свету… и т. д. Мы не станем перечислять все те вопиющие контрасты, которые должны бы были быть примирены и разрешены для того, чтобы политическая жизнь Италии того времени могла войти в колею мирного развития: трудно предположить, чтобы одна из самых сложных и трудных задач общественной науки – наилучшая форма взаимных человеческих отношений, задача, перед которой останавливается в недоумении современный гений человека, в ту варварскую эпоху могла так или иначе сформироваться, – предположить это – значило бы допустить, что социология, труднейшая и сложнейшая из всех наук, могла возникнуть наперекор всем законам исторического развития, внезапно, как Минерва, выйти во всеоружии из головы какого-нибудь олимпийца.
Политическая литература в Италии возникает не из любознательности кабинетного деятеля, отделенного от дрязг и треволнений житейских каменной стеной монастыря. Она уже в первой четверти XIII столетия является здесь, как продукт настоятельной необходимости дня, а потому при самом своем появлении носит уже чисто эмпирический характер, которого она и не утрачивает до самого позднейшего времени. Итальянское учение о государственности – «Ragione di Stato», – над которым изощряли свои умы в течение пяти веков с лишком четыреста разнообразнейших писателей, во все периоды своего развития есть тот самый безнравственный, но трезвый макиавеллизм, т. е. политический эмпиризм, который, с легкой руки кардинала Казы[316], и до сих пор еще предают позору теологи и метафизики всего света, что однако же вовсе не помешало ему разыграть свою, весьма важную роль, не относительно политических судеб своей родины, а относительно развития общественной науки вообще, о которой всего меньше помышляли авторы этих многочисленных трактатов «de principis regimini»[317] или «de republica»[318] и т. п. странных рецептов политического благоденствия, которое точно также не давалось Италии, как не давался философский камень или жизненный эликсир алхимикам, создавшим фундамент нынешнего естествознания в своей гоньбе за химерой…
Классический мир мало завещал своим преемникам по части политической литературы. Платон и Аристотель, Тит Ливий и Тацит впоследствии будут играть немаловажную роль в творениях итальянских публицистов, развивших на этих образцах не только слог своих трактатов, но и самые приемы своего политического мышления. Но начинает итальянская публицистика не с схоластических комментариев на классические образцы. Стимулом, побуждающим к творчеству итальянскую мысль на политическом поприще, является весьма естественный консерватизм в человеке, живущем среди калейдоскопа политических событий, причем каждая перемена декораций если не сносит с лица земли целые города, то оставляет их «как бы разрушенными землетрясением», по выражению современника. Вопрос в каждую данную минуту заключается в том, чтобы из имеющихся под рукой элементов создать силу, способную положить предел междоусобиям и анархии.
Древнейший памятник итальянской политической литературы относится к 1222 г.[319] Это анонимная брошюра, под заглавием «Oculus Pastoralis» (Пастырское око), род руководства для выборных судей или подеста – единственная политическая власть, которую, по взаимному соглашению, решаются выносить итальянские общины. Судья эти избираются общинами ежегодно. Их обязанность – решать распри городов; орудие их власти – доводы красноречия. Из этих-то кукол, облеченных правом говорить речи, если их пожелают слушать, – а иногда и повесить кичливого гражданина, если найдутся исполнители для приговора, автор «Пастырского ока» замышляет создать диктатуру, способную обуздать своеволие ненавистных ему общин, – род «бродячих королей», ежегодно сменяемых и почерпающих свою власть единственно в искусстве лицемерия, в умении обманывать народные собрания. Анонимный автор сам понимает трудность подобной задачи; а потому, в видах облегчения исполнения своей программы, он дает уже готовые образцы речей, которые должны быть произносимы в разных случаях; он почти подсказывает своему герою жесты и игру физиономии, которые, по его мнению, должны производить особенно потрясающий эффект.
Как ни мелочен кажется нам этот первый лепет зарождающегося макиавеллизма, как ни смешно его наивное вероломство, напоминающее лукавство дикаря или ребенка, – его программа риторического деспотизма все-таки не может быть названа мечтательной. Совершенно напротив, «Пастырское око» дает нам некоторое понятие о тех путях, посредством которых судьи и подеста сумели действительно наложить некоторое ярмо на страну, так что итальянский республиканизм и федерализм вынужден был искать защиты у папы и императора, или, точнее говоря, в постоянном колебании между этими двумя представителями двойственной власти. В половине того же XIII столетия вспыхивает гвельфо-гибеллинская война со всеми своими ужасами. Само собой разумеется, что скромная диктатура подеста со всеми своими искусственными препаратами была скоро снесена с лица земли, как соломинка перед этой страшной бурей, где два мировых деятеля – демократический деспотизм католической церкви и иерархический деспотизм империи с чудовищной силой стремятся ко взаимному истреблению, на итальянских полях решают спор о всесветном своем владычестве.
Горизонт политической литературы Италии при этом значительно расширяется. Вместо скромного анонима «Oculus Pastoralis», пытающегося положить предел анархическому развитию народной жизни посредством своего хитросплетенного китайского церемониала, выступают крупные мировые деятели: св. Фома Аквинский со стороны гвельфов, со стороны гибеллинов – пресловутый автор «Божественной комедии».
Новую эру итальянской политической литературы открывает трактат св. Фомы «de regimine principum»[320], которого две последние книги написаны его учеником Птоломеем Лукским (1240 г.). Легко убедиться, что стимул, побуждающий к политическому творчеству аквинского епископа[321], остается тот же, что и у анонима «Oculus Pastoralis», т. е. стремление обуздать анархию общин, искусственным путем создать сильную власть, которая положила бы предел итальянской неурядице. Только на этот раз под рукой у итальянского консерватизма оказываются более пригодные материалы для этой цели, и ему нет уже надобности теряться в мелочах и хитросплетениях. Как и все публицисты этого республиканского периода итальянской истории, св. Фома «советует обратиться к монархии, потому что она не допускает смут и неурядиц. Конечно, скипетр может попасть в руки тирана, но это неизбежное зло всех правительств. По крайней мере, сила, даже грубая, дает внутренний мир – необходимое условие жизни». Unum porro est necessarium[322] – таков, начиная с св. Фомы Аквинского, девиз всей итальянской политической литературы. Гвельфы и гибеллины, – светские и духовные, паписты, империалисты и роялисты, отчасти даже классики с Петраркой – только повторяют то, что говорит аквинский епископ о необходимости всесветной монархии. Сильный своим классическим образованием, вдохновляемый непримиримой ненавистью к республиканской действительности, св. Фома поднимается действительно на такую высоту красноречия, отвлечения и обобщения, которая заставила прозвать его христианским Аристотелем. Для него «республики, собственно говоря, даже и не существуют; это исключения, редкие оазисы, затерянные в пустыне истории; переходные формы, иногда даруемые божией милостью некоторым нарочито боголюбивым народам»[323].
Замечательна схоластическая ловкость, с которой он устраняет пример римской республики, очевидно, не подтверждающий его основное положение о проклятии, тяготеющем над республиканским началом в истории. Он старается показать, что республиканизм Рима как бы только номинальный, что Рим и в республиканские времена играет роль монархии, получившей свыше призвание соединить все народы под одной верховной властью. Как только эта задача покончена победоносными войсками республики, монархия тот час же вступает в свои законные права и вскоре спаситель, которого св. Фома уподобляет афинскому Кодру[324], открывает для нее новую эру. С этих пор, по мнению автора «de regimine», весь дальнейший прогресс человечества и христианства сводится к вопросу об учреждении всемирной духовной монархии, которая из Рима должна охватить собой весь цивилизованный мир.
Судя по тому единодушию, с которым политические писатели Италии всех школ и сект повторяют и варьируют на все возможные лады любимую тему св. Фомы – о неоцененных преимуществах монархии над республикой, можно смело сказать, что вольность федеративных итальянских общин не дожила бы до XVI столетия, если бы политическая жизнь страны действительно сообразовалась с одними только выводами и измышлениями, до которых додумываются лучшие люди своего времени. Эта муниципально-федеративная вольность Италии в течение почти четырех веков находится в постоянной борьбе с осаждающей ее силой политического единства и стремления городов воздвигнуть на ее развалинах центральную власть. В самом деле, недостаточно еще прийти к сознанию, что «Unum porro est necessarium» для того, чтобы и в самом деле установить монархический покой и благочиние на месте мятежной анархии коммун. По меньшей мере, надо еще условиться и на счет того, какой должна быть эта желанная монархия; а на этот счет политическая литература Италии является столь же противоречивой и разнохарактерной, как и самая итальянская жизнь. Св. Фома, верный своему церковному сану, стремится к теократическому господству. Его монарх должен быть вовсе чужд страстей и треволнений земных, не знать ни славы, ни богатств, ни честолюбия; он должен быть больше, чем наместником – воплощением Бога на земле. Гвельфский епископ создает не политическую теорию, а целый религиозно-демократический культ, который, говорит он, уже властвовал над народами в лице Константина, властвовал над царями в лице Льва III, поставившего Карла Великого своим наместником; в лице Иоанна XII, уничтожившего наследственность императорской власти. Остается сделать еще один шаг: уничтожить и избирательную империю; тогда глава католической церкви станет действительным воплощением земного Бога, которого власть нигде не встретит предела…
На первый взгляд легко может показаться, что трактат св. Фомы Аквинского – плод фанатического увлечения гораздо более, чем политического расчета – представляет воюющую противоположность тому политическому эмпиризму, которого наивный образчик мы видели в «Oculus Pastoralis». Может показаться, что епископ парит на такой высоте метафизических абстракций, куда нет доступа политической интриге; может показаться, что поглощенный своей утопией всемирного теократического царства, он забыл анархию итальянских общин, и если ненавидит кого-нибудь, то гораздо более гибеллинского императора, чем эту анархию, о которой он даже и не упоминает. Может показаться, короче говоря, что «de regimine principum» заключает в себе схоластический свод мистической доктрины, а не политическую программу. Но всё это может казаться только до тех пор, пока мы будем рассматривать этот трактат без его соотношения к обстоятельствам времени и места. В сущности же никогда еще католическая церковь и римский ее глава не находили себе такого ловкого политического слуги, как этот литературный вождь партии гвельфов. Сделать священную хоругвь знаменем своей партии; обратить на войну против империи весь жар крестоносцев, указав им так сказать новую Палестину у себя дома, – обратить всю многочисленную рать монахов всевозможных орденов в служителей новой демократической религии земного искупления; создать из главы католической церкви вождя всесветной монархии человеческого рода, перед верховною властью которого должны порваться все оковы и преграды феодализма – это значило повторить великий переворот, уничтоживший языческую цивилизацию; но на этот раз повторить его в смысле Евангелия, без всякой примеси того иерархического военного начала, которое освобожденного римского раба обращало в средневекового крепостного виллана.
И действительно, ничто не может сравняться с тем одушевлением, с которым гвельфы в Италии распространяются по селам и городам, объявляя истребительную войну всему, что носит сколько-нибудь феодально-имперский характер. Об итальянском федерализме никто и не думает. Но что такое этот федерализм, как не исторический компромисс между монархической демократией гвельфов и противоположными ей стремлениями? Фактически республиканская вольность Италии только и могла существовать до тех пор, пока длилась вражда папства и империи. Обобщение гвельфских начал, упразднение империи, пропагандируемое св. Фомой, грозило всего вернее и всего ближе гибелью республиканской федерации. По счастью для нее, враждебный гибеллинский лагерь встает во весь рост, напрягает все свои силы, чтобы не оставить и в области политической теории торжества за противником. Гибеллинский трактат «de Monarchia» (1311 г.)[325] и в значительной степени самая «Божественная Комедия» Данте Алигьери, изгнанного из гвельфской Флоренции, является как бы противоядием пропаганды св. Фомы.
«Увлекаемый по образцу своих предшественников идеей монархии, – потому что демон революции не знает еще на итальянской почве иной формы, – Данте в свою очередь только и говорит что о подавлении мятежей, о прекращении междоусобий, о соединении всех народов под одной верховной властью. Можно подумать, что читаешь самого св. Фому, но только в заключение, в выборе вождя для объединяемого человечества, он поворачивается спиной к папе и провозглашает светское верховенство императора. По мнению Данте вовсе не церковь зарождается вместе с миром, имея своим предназначением поглотить его в себе, а империя, имевшая своими предвозвестниками в древности четыре великие монархии: ассирийскую, мидийскую, греческую и римскую»[326].
Очевидно полемизируя против св. Фомы Аквинского, Данте усвоивает в своем трактате даже самые приемы противника и с чисто аристотелевской обстоятельностью развивает свою гибеллинскую философию истории, идущую вразрез с эмпирическими взглядами его противника. Идеалом гибеллинской утопии является Юлий Цезарь, впервые осуществивший идею всесветной империи, которую Данте противопоставляет гвельфскому идеалу всесветной демократической теократии. – Вероятно, вследствие этого, почти вынужденного, своего схоластицизма монархический трактат Данте никогда не пользовался ни той славой, ни тем значением, которые остались за его «Божественной Комедией», посвященной от начала до конца пропаганде тех же гибеллинских идей, которым она сослужила неоцененную службу, даже своими чисто художественными заслугами.
«Бог Данте – говорит Феррари – этот полуязыческий верховный судья, карающий грешников своими громами, очищающий нерешительных в огненной купели чистилища и награждающий добродетельных светло-заоблачным блаженством – это идол римских цезарей и германских императоров; идол гибеллинских фурий, вдохновляющий к междоусобной войне, в которой меч его правоверных сектантов не пощадит сеятелей и защитников гвельфской демагогии. Нельзя не подивиться роскоши воображения, с которой флорентийский изгнанник так искусно разнообразит адские картины мучений, уготованных им для своих политических врагов! Какие страшные приговоры изрекает он над папами, королями и городами, как Пиза, Генуя, Флоренция, заслужившими его проклятие своей холодностью к гибеллинскому делу или своей преданностью делу врагов! Его поэма покажется нам горячечным бредом неизлечимого больного, если мы забудем, что она есть ничто иное, как картинное выражение стремлений юрисконсультов, философов, еретиков и ученых XIII и XIV столетия, которые все взывают к Цезарю, как единственному оплоту законности против всепоглощающего произвола демократической теократии, – единственному защитнику свободной мысли против инквизиции церкви, опирающейся на невежественность масс. Затоптанные в грязь сволочью гвельфских городов, окруженные толпой шпионствующих монахов, обвиняемые в преступлениях, в колдовстве и бунтовщичестве, передовые люди всей Италии горько оплакивали поражение Гогенштауфенов, бездействие Габсбургов, жалкое бессилие Люксембургского дома, унижение императора, которого Италия же заставила подчиниться папской инвеституре, чтобы сделать его своим орудием».
Таким образом, политическая литература Италии, – а в ней другой литературы нет, ибо, в силу пословицы, «что у кого болит, тот о том и говорит», – всякая мысль здесь фатально направляется на политическое поприще; уже в этом раннем периоде, который можно назвать периодом утопистов, она живет тем не менее насущными интересами, знакомит нас с деятельными элементами исторической жизни страны лучше, чем самая фактическая история того времени. В самом деле, фактическая история дает нам одни только равнодействующие противоположно направленных сил, тогда как политическая литература представляет самые эти силы во всей полноте и односторонности их развития. Ничтожным и бледным покажется нам то относительное величие, которого достигает папство с Бонифацием VIII, этой карикатурой Гильдебранда[327], в особенности же, если мы сравним его с тем идеалом всесветной демократической теократии, которым св. Фома вдохновляет итальянских гвельфов. Но не надо забывать, что едва только гвельфская доктрина становится деятельной силой, выводящей католическую церковь из того политического ничтожества, в котором она обреталась в половине XIII века, когда ее глава блуждал без крова и приюта между Римом и Витербо, изгоняемый из стен священного города своими баронами, – против нее, т. е. против гвельфской доктрины тотчас же выступает новое политическое учение Данте: протест интеллигенции, успевшей уже народиться и окрепнуть под сенью феодального захвата и вытекших из него привилегий. В результате гвельфский идеал всемирного безразличия и равенства в рясе невежественного босоногого монаха разбивается о рыцарские латы гибеллинского поэта и мыслителя, и Италия остается всё при той же невозможности осуществить обоюдно признаваемую необходимость положить предел федеративной вольнице учреждением единой верховной власти по гвельфскому или гибеллинскому образцу.
Мы не вправе умолчать о римлянине Эджидио Колонна, современнике Данте и авторе весьма знаменитого в свое время гвельфского трактата тоже «de regimine principum» и «quo modo sit regenda civitas aut regnum tempore belli» («каким образом должен управляться в военное время город или царство»). Принимая исходную точку зрения Фомы Аквинского, он однако же вносит новый элемент в систематическую доктрину публицистов, ратовавших против итальянской свободы. Равно отклоняя верховенство и папы, и императора, как избирательных представителей власти, Колонна полагает, что только учреждение наследственного королевства может спасти Италию от смут и междоусобий. Скучный схоласт по методу и изложению, путающийся в мелочах и подробностях до того, что он даже заранее пытается установить особый ритуал – различный для зимы и для лета – супружеских сношений будущего короля с королевой, Колонна заслуживает особенного внимания потому, что он первый, меж итальянскими публицистами, пытается установить политическое равновесие и внутреннее благоденствие страны на добродетели правителя, признавая в то же время наследственную передачу власти.
Вслед за школой утопистов (хотя название это только в очень относительном своем значении может быть применено к выше перечисленным публицистам), или лучше говоря унитариев, выступает школа классическая, имеющая наиболее именитым своим представителем поэта Петрарку, певца любви и Лауры де Сад, который наполняет собой всю политическую литературу периода герцогов и синьоров. Бартоло[328], единственный современный ему публицист, только облекает в юридические формулы его не всегда ясные и определенные политические измышления.
Этот недостаток определенности не без основания ставят в укор Петрарке, не только в его сонетах, но и в самых его политических трактатах, которых он оставил три: «de republica optime administranda», «de officio et virtutibus imperatoris» и «de libertate capescenda»[329] не считая его трактатов «Contra gallum» и «Epistolae sine titulo»[330]. Вследствие этой отличительной его черты некоторые весьма почтенные критики, как, например, Цезарь Бальбо[331] в своей «Истории», отрицают всякое политическое значение Петрарки и низводят его чуть не на степень средневекового Всеволода Крестовского. Даже Феррари, в своей превосходной «Histoire de la raison d'Etat», на основании которой собственно и составлен этот этюд, говорит нижеследующее:
«Прочитав и перечитав несколько раз певца Лауры, воздав ему должную дань почтения, удивления, заучив его наизусть и проанализировав все его неисчислимые красоты, все-таки пожалеешь о Колонне, о св. Фоме, даже о самых посредственных писателях XIII века… Те, по крайней мере, грешили излишеством определений, подразделений, объяснений. Петрарка же на каждом шагу доводит нас до отчаяния. Его многоречие затмевает все. В своем энтузиазме он высказывает рядом самые противоречивые положения; его преклонение перед греко-латинской древностью повергает его в празднословие, чуть-что не в безумие. Тут нелегко разобрать, кто друг, кто не друг. Самое отсутствие педантизма в нем сбивает с толку; он никогда не поучает ex cathedra; никогда не излагает теории ex professo[332]»… «Да и чему может научить нас этот недальновидный добряк, который равно дружен с гвельфами и с гибеллинами, с тиранами, синьорами, вождями всех партий?» – Многому, – как сам же Феррари отвечает на свой вопрос. Прежде всего тому, что каждый итальянский публицист есть продукт политического положения своего времени, вдохновляющийся насущными нуждами дня.
Но и итальянская жизнь перестает уже быть гвельфской или гибеллинской. Прошло время утопистических стремлений к объединению мира под теократической или феодально-монархической властью. Наступает время синьорий или тираний с одной стороны, время Висконти, Скала, д’Эсте, не то феодалов, не то удальцев по классическому образцу древних пизистратидов[333] с своеобразным оттенком, благодаря которому Италия двух последующих веков (XV и XVI) заняла навсегда почетное место в истории развития человеческого рода. С другой стороны это было время гражданской доблести, не без классического и не без своеобразного оттенка.
Петрарка в своем поэтическом вдохновении преклоняется перед каждым из таких удальцов, по-видимому, даже и не замечая тех проделок сомнительной честности, которым каждый из них обязан своей властью. С не меньшим восторгом он воспевает также и цивические доблести городов, отстаивающих свою республиканскую вольность. На первый взгляд он легко может показаться легкомысленной бабочкой, кидающейся на всё, что блестит, и мы затрудняемся, чем объяснить ту, почти беспримерную популярность, которой он пользуется у современников. Одна отрицательная сторона его деятельности, т. е. его язвительные выходки против пап в Авиньоне и против империи, в особе Людовика Баварского, – еще не дают ключа к этому объяснению. Одно негодование, которым он пылает против гвельфско-гибеллинского прошедшего своей родины, не могло его сделать столь любезным для всех без изъятия политических партий своего времени.
Дело в том, что Петрарка первый разгадал и указал ту роль, которую Италия, в лучшую пору своего развития, играет в истории цивилизации романо-германского мира. Первовестник возрождения классической цивилизации, которая поражает и прельщает его всем тем, что было в ней истинно великого сравнительно с варварством средних веков, он однако же не становится ни древним греком, ни римлянином, не уходит в археологию, не отворачивается от настоящего. Он хочет, чтобы это настоящее всосало в себя всё, что есть облагораживающего и освобождающего в классических образцах. Он должен быть назван гибеллином и ближайшим преемником Данте в той мере, в какой он всеми силами своего художественного гения возмущается против невежественной, теократической демократии папистов; но он вместе с тем и чистейший гвельф, или, по крайней мере, не меньше «черного» (т. е. яростного) гвельфа ненавидит все следы феодального бесправия и насилия, которое он – или ближайший его пособник Бартоло – сопоставляет с законченными формулами и стройным порядком вновь открытой римской юриспруденции. Классический мир велик и обилен формами права, которые вполне заслуживали быть пересаженными на новую почву. В этом пересаживании Петрарка видит историческое призвание Италии, а потому и призывает к нему все без изъятия элементы итальянского политического строя. Папство, империя, республики, синьории – все найдут себе место на этом пиру; все найдут себе дело в разрешении широкой национальной задачи, которую ставит для Италии певец Лауры. Но, разуме ется, папство не должно оставаться тем «наихудшим из правительств, которым оно является в действительности; империя должна перестать быть своего рода генеральным штабом шаек завоевателей; республики, синьории: всё должно переродиться»[334].
В течение полутора столетий политическая литература Италии остается в том направлении, которое указал ей Петрарка. «Кондотьеры сменили синьоров; республики развились и усовершенствовались целым рядом революций; династии усовершенствовались тоже целым рядом убийств; но и к концу XV века идеи миролюбивого Канцоньери не утратили своего народного блеска». Плйтина, Понтано, Караффи, Патрицци только развивают его учение, представляя лишь небольшие и чисто случайные отклонения от образца. Основные черты этой школы, названной классической, остаются неизменными: то же равнодушие к правительственной форме, доходящее до того, что, например, Патрицци, епископ гаэтский, пишет одновременно хвалебный трактат и за республику, и за монархию; те же идеалы вождя, сильного не родом, а доблестью, дающего аудиенции под открытым небом всем и каждому, дающего деньги взаймы для общеполезных коммерческих предприятий, – быков и плуги крестьянам, презирающего войны и этикет двора, но организующего флоты для отдаленных плаваний, с ученой или торговой целью; то же отрицание феодальных основ и преклонение перед аристократией ума и таланта во всех ее проявлениях.
Если недальнозоркие историки и критики могут отрицать глубокий политический смысл учений Петрарки, опираясь на неопределенность выражений и форм, столь же свойственную его трактатам в прозе, как и его поэтическим сонетам, то нам достаточно указать только на один эпизод не литературной, а фактической истории Италии, где политический идеал певца Лауры осуществляется непосредственно. Мы говорим о восстании Кола ди Риенци в Риме (1347 г.), которое представляется действительно как бы исторической иллюстрацией политической доктрины Петрарки. Никто не оспаривает того, что Петрарка был душой и руководителем римского движения, может быть, чересчур классического и литературного для своего времени. Самый факт, о котором здесь идет речь, слишком хорошо всем известен. В мае 1347 г. молодой римский плебей, Кола ди Риенци, друг Петрарки, археолог и нумизмат, провозглашает себя трибуном народным, изгоняет из Рима феодальных баронов (Колонну, Орсини, Савелли и пр.), провозглашает с высот Капитолия новое правительство, под именем buon governo и требует к своему суду обоих императоров (Людовика Баварского и его соперника Карла Люксембургского). Какого рода правительственную форму представляло это римское «доброе правительство», во главе которого стал Кола ди Риенци? Была ли это республика или тирания? Какого рода властью был облечен сам Риенци? Всё это – вопросы, о которых в то время никто и не думал. Риенци называет себя трибуном, действует как диктатор, считает себя за прямого наследника Гракхов, – одним словом, как истинный герой Петрарки, «совмещает в себе и Брута, и Цезаря». Это не мешает ему однако же знать с полной достоверностью то, чего он хочет. Основать благоденствие народа на уничтожении всех следов феодализма; поставить науку и достоинство, как единственную основу социальной и политической иерархии – такова цель, которую он преследует в течение своего первого чересчур кратковременного царствования. Вся интеллигентная Италия восторженно приветствует совершенный им переворот; римские плебеи от него без ума. Однако же патриции возвращаются с новыми силами и, при содействии папского легата, изгоняют Риенци из Рима. Ему, однако ж, удалось бежать к Карлу IV, оставшемуся, по смерти Людовика Баварского, единственным императором. В июле 1352 г. он снова возвращается в Рим, на этот раз в качестве уполномоченного от папы Иннокентия VI, в сообществе кардинала д’Альборноз и с званием римского сенатора. Народ встречает его с восторгом; но Кола ди Риенци в новом звании утратил свою самостоятельность, перестал быть тем воплощением героя Петрарки, которым он явился пять лет тому назад. Народ обвиняет его в измене; патриции организуют против него восстание; он пытается бежать, но его узнают и убивают люди Колонны. Так печально кончается эта кратковременная, но назидательная попытка осуществить в лицах политическое учение Петрарки.
С Петраркой мы присутствуем как бы при радостном и полном надежд начале пиршества, которое однако же не замедлит превратиться в безобразную оргию утонченнейшего сластолюбия и беззастенчивого разврата. Политика классической школы ставит единственным источником власти – личное достоинство, заслугу; и доктрина эта, со всей своей облачно-красивой неопределенностью, отвечает как нельзя лучше всеобщему настроению умов и положению дел в конце XIV и в начале XV столетия. Но политическая действительность не замедлила указать и обратную сторону этой блестящей медали, украшенной изящнейшими античными изображениями: оказалось, что древние образцы доблестей были мертвые идеалы, с которыми живые люди не имели ничего общего. Индифферентизм к политическим формам, вытекающий у публицистов классической школы из широкого понимания действительных нужд и стремлений современной им Италии, перерождается в систематическую измену всем партиям и знаменам. Герой Петрарки, которого воплощение вполне мы следили в Кола ди Риенци, но которого отчасти должен был воплощать каждый из Висконти, д’Эстэ, Медичи или Гонзаго, теперь перерождается в кондотьера, запродающего на определенное число месяцев свою кровь какому угодно делу; предупреждая, что он взбунтуется или изменит, если случится замедление в уплате условного жалованья и благоразумно договариваясь заранее в том, что, в случае измены, даже без столь законного повода, он пе понесет наказания, кроме денежной пени. Собственно говоря, политическая теория Петрарки остается в полной силе и до XVI столетия; но прошло настроение, создавшее некогда Кола ди Риенци; утратилось чутье, посредством которого народы и общины Италии из ряда сомнительных личностей указывали именно тех, кому надлежало отдать в руки свою свободу. Успех стал единственной меркой доблести; «привычка соединять идею доблести с успехом заставляет ликовать при страшном крике: «Viva chi vince!» (Да здравствует победитель!)» (J. Ferrari. Histoire de la raison d'Etat).
Автор вышепоименованного сочинения указывает на «Ricordi» флорентийца Джино Каппони, – род поучения, которое он оставляет своему сыну, – как на весьма красноречивый памятник глубокой политической развращенности Италии того времени. «Не вмешивайся в дела попов; они как накипь на Италии. Беги от церкви, – разве вздумается тебе помолиться. Если в ней выйдут распри, – тем лучше для Флоренции; но ты предоставь действовать природе, потому что папу необходимо иметь своим другом. Остерегайся гражданских войск, больших сражений, долгих осад и больших издержек; не доверяй власть имущим и т. д.».
Но еще красноречивее свидетельствует об упадке политического смысла и гражданского чувства в Италии та униженная роль, которую она играет при нашествии на нее французов с Карлом VIII. Смиренно преклоняются перед завоевателем пьемонтские и ломбардские города; Пьер Медичи подобострастно выходит ему навстречу и сдает ему тосканские крепости; Пиза отворяет перед ним ворота и пользуется оставленным в ней французским гарнизоном для того, чтобы отложиться от Флоренции… Этот верх унижения только в одном клочке полуострова вызывает мощную реакцию. Флоренция изгоняет Пьера Медичи, вернувшегося после встречи с Карлом VIII в Понтремоли, выбирает новую синьорию и решается дать отпор неприятелю. Когда Карл, не рассчитывавший на сопротивление, предлагает городу вступить в сделку, монах Пьер Каппони разрывает в его присутствии предложенный договор и произносит свое знаменитое: «Suonate le vostre trombe, e noi suonaremo le nostre campane» («Трубите в ваши трубы, а мы ударим в вечевой колокол…»).
Флоренция с этих пор становится единственным очагом, где догорает с некоторым блеском пламя итальянской независимости. По весьма понятному закону реакции против политической распущенности классической школы, доведшей Италию до столь униженного положения, общественное движение принимает самое сдержанное, великопостное направление. Начатое монахом Каппони, оно кончается более чем монахом, почти юродивым уличным пророком Савонаролой. Синьория, выбранная по изгнании Медичей, провозглашает Иисуса Христа королем Флоренции.
Говорят, будто бы на Савонаролу, отличавшегося суровым и мистическим направлением уже с молодых лет, произвело сильное впечатление изгнание Медичей, последовавшее вскоре после того, как он громил их в одной из своих проповедей и угрожал им проклятием. С этих пор он уверовал в свой пророческий дар, в то, что ему свыше дано призвание спасти Флоренцию и Италию. Имея в своем повиновении монастырь св. Марка, монахи которого видели в нем почти сверхъестественное существо, он, по образцу Петра пустынника, организует на площадях Флоренции свою религиозно-политическую пропаганду, громит разврат, проповедует «карнавал воздержания», увлекает и фанатизирует флорентийских граждан новизной и оригинальностью представляемого им зрелища.
История этого трибуна-монаха хорошо всем известна. Но гораздо менее известно то, что вся его проповедь есть последнее усилие классической морали вдохновить нацию, удержать ее на том скользком пути, на который навел ее Петрарка. Савонарола возмущается во имя добродетели против двусмысленной классической системы, не касаясь самой системы, не дерзая ничего изменить в ней, даже не предполагая, что она может быть изменена. Он усиливается принимать ее в буквальном смысле, как будто Брут и Кассий были доминиканцы. На свете не бывало еще столь пылкого трибуна и столь честного гражданина; но зато мало было также людей, способных до такой степени увлекаться нелепейшими предрассудками. Набожный до идолопоклонства, папист до нелепости, монах до безумия, он верит решительно во все. Он считает свое вдохновение за божественное призвание и серьезно ожидает вмешательства Промысла в житейские дела. Его учение или, точнее, его мания заключалась в том, что, если бы каждый, начиная от папы и епископов, кончая синьорами, судьями и солдатами, исполнял свой долг с той добросовестностью, которой требует от людей Иисус Христос, то Италия избавилась бы от всех зол. Даже как трибун, он держится политики Петрарки, признавая превосходство силы с точки зрения императорской и папской, но проповедуя во Флоренции республику и федеративное начало. Индифферентный между республикой и монархией, между Брутом и Цезарем, он хотел бы, чтобы на месте флорентийских Медичей, римских Борджиа, неаполитанских Арагонцев и миланских Сфорца были честные люди. Не подозревая, что зло истекает из самых положений, он впадает в грубую ошибку тем, что привязывается к людям и через это теряется в бесчисленном лабиринте личных вопросов.
Как наивно-безжалостны, как глупо-суровы его проповеди! Он громил личные пороки, сластолюбие, содомию, злоязычие флорентийцев, корыстолюбие попов, распущенность женщин, безнравственность даже детей. Все общественные бедствия Италии кажутся ему только наказанием божиим за эти пороки… «О, Рим! о, Флоренция! о, Италия! – восклицает он ежеминутно, – обратитесь, если вы не хотите, чтобы вас постигла участь Иерусалима!» Но так как все города Италии уже находились на лоне церкви католической, апостолической и римской, то они и не знали, куда им еще обращаться, как не знал этого и сам Савонарола… Он сжигал на площадях предметы роскоши, музыкальные инструменты, женские наряды; организовал корпорации детей-инквизиторов, которым поручал шпионить за родителями…[335] Его католический жар увлекал его на каждом шагу за пределы католической церкви, пока не довел его, наконец, до мученического костра, на который его сопровождали насмешки людей, некогда боготворивших его, как пророка.
«Вместо того, чтобы обновить мир, Савонарола возобновил только яростный гвельфизм, возродил темные времена средневекового изуверства. Под его диктатурой Флоренция была посмешищем целой Италии»[336].
«…di pensieri diabolici maestro, aiutatore del demonio eccelentissimo»[337]
– Вы передернули! – говорит с изумлением и негодованием молодой игрок одному весьма знаменитому в свое время московскому шулеру.
– Я давно знаю, что передергиваю, – отвечает тот, бросая в него картами, – но терпеть не могу, чтобы мне это говорили.
Человечество – этот туго развивающийся недоросль – в числе многих дурных привычек имеет и эту слабость московского игрока, не любившего, чтобы ему высказывали некоторые истины, которые он сам давно знает, но перед которыми считает нужным целомудренно жмурить глазки. Горе тем смельчакам, которые дерзают не уважать этой слабости: то вековое зло, присутствие которого они изобличают часто с тяжелой болью, взваливается на них, как будто они его создали.
Из такого тривиального источника исходит демоническая репутация, которой и до сих пор пользуется еще Макиавелли и не в одном только иезуитском лагере, желавшем сделать своей исключительной монополией политические открытия секретаря флорентийской республики, а потому и уверявшем мир в течение нескольких сот лет, будто все его открытия – порождение дьявола.
Истина, которую Макиавелли непрошенно высказал, заключается в том, что с XVI столетием наступает для политики рациональный период, что время всяких средневековых фикций прошло и должно уступить место царству разума.
Макиавелли имеет за собой целых три века итальянской истории, где в хаотическом беспорядке возникают и исчезают государства, то вольные, то деспотические, – партии и секты, имеющие в основе заведомую ложь, – династии, возвеличенные и прославленные преступлением; ниспровергнутые за великодушный порыв или за недостаток коварства и лицемерия. Очень недальнозоркому человеку из обзора такого исторического материала становится ясным, что политическая история не нравоучительный роман, где
Добродетель торжествует
И наказуется порок…
Становится ясным, что самое понятие о добродетели и пороке на политическом поприще подчинены каким-то другим условиям и соображениям, а не подчиняют себе действительную жизнь: то, за что боготворят в одном лагере, предается анафеме в другом; что быть удачливым – одно дело, а быть добродетельным или хотя бы только полезным или нужным – совсем другое дело. Кому, например, были нужны все эти Сфорцы, Борджии, Бальони, последние Медичи и т. п.?.. Становилось ясным, короче говоря, что явления государственности вращаются в каком-то особом цикле, имеющем весьма мало точек соприкосновения с предвзятыми понятиями, сознанными стремлениями и идеалами человечества; что не они управляются принципами, а «драма принципов вытекает из них, как дело чисто фиктивное, причудливое и переменчивое».
Всё это очень хорошо понимали те политические игроки, которыми так богата Италия этого времени, которым будет исключительно принадлежать политический мир с тех пор, как нарушилось фанатическое единство средневекового миросозерцания и пока не сложилось новое… Всё это они знали очень хорошо, но не любили, чтобы им говорили о том. А Макиавелли имел эту неосторожность. Разоблачить тайну успеха счастливых игроков – значит уже подорвать их авторитет. Поэтому Макиавелли должен быть причтен к мученикам свободы, несмотря на то, что, как гражданин, он всю свою жизнь честно трудился над созданием в Италии грубой централизации, и совершенно помимо вопроса о том, писал ли он своего «Principe» с целью упрочить во Флоренции подорванное у корня, сгнившее иго Медичей?
Величие Макиавелли заключается в том, что, следуя хронологически за Савонаролой, он возвышается до реального представления об идее государственности и его только относительной, условной зависимости от человеческого произвола. Вся публицистическая и политическая деятельность секретаря флорентийской республики проникнута признанием того, что явления государственности подлежат своим непреложным законам, и пытливым стремлением проникнуть в эти законы, уловить объективную связь между весьма отдаленными политическими событиями, разложить на его составные части – так сказать, анатомировать государственный механизм. Он первый изучает и наблюдает политический мир точно так же, как умный лоцман, например, изучает особенности опасного моря, по которому ему приходится плыть, понимая очень хорошо, что никакая благонамеренность не поможет ему в борьбе с противными ветрами и течениями, с подводными камнями и мелями; что только разум и знание дадут ему возможность миновать все невзгоды, подчинить себе безразличные стихии и благополучно ввести свой корабль в желанную гавань. Эти-то особенности ставят его неизмеримо выше не только всех его предшественников и современников, но и тех метафизиков общественности и государственности, которыми столь богата Европа в течение трех веков, последовавших за реформацией. Можно смело сказать, что из всех публицистов первых восемнадцати веков христианства, Макиавелли ближайший к нашему времени по трезвости и реальности своих политических воззрений[338]. Он один стоял у рубежа позитивного периода обществознания, когда европейская мысль еще только устремлялась в метафизический его период.
Всего более к Макиавелли следует применить то, что выше мы говорили об эмпиризме итальянской публицистики вообще. Как анонимный автор «Пастырского ока», так точно и Макиавелли мало заботится о том, какое место займут его исследования в общей сокровищнице человеческих знаний. Он прежде всего итальянский гражданин, поглощенный исключительно мыслью о том, чтобы вывести свое отечество из той бездны политических зол, в которой оно тонет. Он торопится дойти до частных решений практических задач, совершенно не заботясь об общих научных законах, о методологическом прогрессе. Свое реальное, строго логическое мировоззрение он высказывает без всякой внутренней целостности, часто в нелепой, разрозненной форме рецептов против того или другого политического недуга Италии вообще и Флоренции в частности. Тогда он целые свои трактаты посвящал мелочным и сомнительно-гуманным целям, как, например, трактат «О средствах усмирить жителей Кьянской долины» (Modo da praticarsi contro i popoli ribellati della Val di Chiana[339]), или даже и более общеизвестный его трактат «О войне», написанный с специальной целью убедить флорентийцев в необходимости заменить кондотьеров правильным республиканским войском: «кто поручает защиту своей свободы другим, тот заслуживает быть рабом».
Нельзя не подивиться той глубокой силе ума, проницательности и меткости психологических наблюдений, знанию людей и событий, которые Макиавелли выказывает на каждой странице своих сочинений. Но можно прочитать его целый трактат о «Государе» или любую из его «речей о декадах Тита Ливия» и не составить себе определенного понятия о том значении, которое имеет Макиавелли в истории развития общественных наук. Он нигде не высказывает своего политического миросозерцания систематически. Его личная гениальность служит для него заменой сколько-нибудь установленного и последовательного метода исследования. «Я погрузился в княжества, – говорит он о себе, – я хотел знать, как поступают они, кто их приобретает, удерживает в своей власти или теряет. История государей и тиранов раскрыла мне мысли и действия их политики. Я их и сообщаю народам для поучения»[340]. Более точных указаний на методы политических исследований у него нет. Как Адам Смит создает целые школы зкономистов-эмпириков, сам слишком часто забегая вперед голого и недальнозоркого эмпиризма, так точно и Макиавелли создает школы эмпириков-публицистов, слишком часто возмущающих нас своей неспособностью проникнуть в глубь наблюдаемых ими явлений так, как проникал великий маэстро, – перерождающих политическую науку в какую-то каббалистику; искусство «вызывать великие последствия сочетанием мелких причин» – в эквилибрическую пляску на туго натянутом канате противоречий, двусмысленностей и надуваний. Но когда умный и талантливый современный публицист (о котором мы будем говорить ниже) принимается, наконец, за подведение итогов всей этой разрозненной, отлитой в мириады ничем не связанных между собой афоризмов и поучений деятельности, – то мы видим, что очень немногое еще остается сказать или сделать для того, чтобы политический эмпиризм раз навсегда мог считать свое дело теоретически поконченным; чтобы самые сложные и запутанные вопросы государственности могли быть сданными на решение той научной антропологии, создание которой составляет честь мыслителей и ученых нашего времени…
«Кто не знает теперь наизусть поучений Макиавелли? Они составляют свой особый род. Нельзя, вступив в сферу его соображений, не усвоить себе тотчас же его манеры. Его речь, спокойная и ясная, без тени схоластики, охватывает все случаи государственной борьбы, и никогда он не преминет указать пальцем действительного врага; никогда не ошибется в своем указании. На каждой странице он открывает новые и непредвиденные горизонты… Его нельзя сократить или сжать, не уничтоживши его совершенно… Он срывает маску с героев Петрарки, нерешительно лавировавших между республикой и монархией и примирявших своей личностью эти две непримиримые государственные формы. Обрисовывая наипротивоположнейшие политические роли трибуна, тирана, кондотьера, пророка, – восстановляя с поразительной точностью смысл замечательнейших событий греко-латинской древности и выясняя механизм и значение крупнейших государственных переворотов своего времени, – он в первый раз сопоставляет лицом к лицу политические противоречия, разбирает их, указывает их взаимные соответствия и соотношения, вырабатывающиеся в междоусобной войне. Он почти изъят от первородного греха всех публицистов, рассматривающих государство как нечто изолированное и само в себе, – изъят от мономании политических верований, от пошлого сомнамбулизма литературно-политических вождей, фарисеев. Более того: прежде на реформы смотрели как на величайшие бедствия, видели в них только хаос и слепую случайность, классифицировали их по Аристотелю на семь категорий и изыскивали все средства к их немедленному пресечению. Макиавелли же учит создавать реформы, учит создавать и разрушать отжившие порядки, противопоставлять живую и вечно подвижную силу силе традиции.
Организатор борьбы, он презирает благоденствие покоя и застоя. В силу этого каждый волнующийся народ, волей или неволей, вынужден подчиняться законам, начертанным флорентийским секретарем; каждый человек, возвысившийся над средним уровнем силой геройской или преступной своей гениальности, непременно воспроизвел в себе один из типов, обрисованных Макиавелли»[341].
Патриотический итальянец, у которого мы заимствуем эту общую характеристику Макиавелли, упрекает автора «Principe» и еще более замечательных «Discorsi» в одном: а именно, что Макиавелли не понял истинного смысла итальянского политического права. Чтобы выяснить значение этого упрека и вместе степень его основательности, мы должны заметить прежде всего, что Макиавелли, пополняя пробел классической школы, резко разграничивает две политические формы: республиканскую и монархическую. Ни одна из них не обморачивает его, не привлекает к себе настолько, чтобы заставить его с предубеждением отнестись к противной. Совершенно напротив: он старается уяснить те условия, которые в одном случае делают предпочтительнее республику, в другом монархию. По обыкновению своему и всей, даже значительно позднейшей итальянской публицистики, он не выводит своего анализа из замкнутого круга чисто политических условий. Но в этих тесных пределах едва ли и современный мыслитель нашелся бы добавить что-нибудь к его наблюдениям. Быть может, он несколько преувеличивает значение сознательности в деле выбора между этими двумя формами. Но, – говорит он, – однажды убедившись, что республика или монархия более соответствует основным условиям национального быта, должно неуклонно следовать по выбранному пути. По мнению Макиавелли, всё политическое зло Италии именно от того и происходит, что Италия не может остановиться в выборе.
«Эта ненависть к итальянскому прошлому, – говорит Феррари, – ослепляет его. Вместо того, чтобы видеть в республике и монархии два крайние противоположные термина в борьбе, между которыми слагается историческая жизнь, Макиавелли впадает в общую односторонность, в республиканский или монархический абсолютизм». «Будучи непримиримым врагом феодалов, в которых он видит только орудия пап и императоров, гвельфов и гибеллинов и тысячи других паразитных сил, он выказывает чисто вандальское непонимание итальянских традиций… Относительно пап, он не хочет понять, что своей корыстной борьбой против империи они совершили чудесную революцию разделения властей. Коснется ли дело Григория VII, гвельфов и гибеллинов, он не видит, что огонь их войн очистил Европу от миазмов начала средних веков. В эпохе синьорий он видит только ловких обманщиков, извлекающих корыстную пользу из глупости партий. Наконец, в современную ему эпоху – в это время изобретений и открытий, – он жалеет о феодальных армиях; он хочет заменить правильными солдатами наемников, не замечая, что они-то и есть герои насилия, ужас тиранов. Он не имеет глаз для блестящей плеяды великих людей, которых мириадами порождают эти волшебные города: Рим, Неаполь, Верона, Флоренция. Он может только презирать свою блестящую родину, где он видит лишь трусость, бедность, корысть и повсеместную развращенность. Вся Европа удивляется Льву X, окруженная блестящим сонмом поэтов, художников, историков, философов, ученых… Макиавелли остается холоден и суров… Он попирает ногами это чудное мраморное здание итальянской истории, по которому узорчатым карнизом извивается свобода; здание, состоящее наполовину из республики, наполовину из монархии; полу-федеративное, полу-унитарное… Он проклинает эту Италию, полу-папскую, полу-императорскую, где ничто не существует собою; где каждый город есть только клочок чего-то; где каждый пользуется свободой под условием утраченной национальной независимости…»[342].
Феррари очевидно делает здесь ошибку, не различая в Макиавелли практического деятеля, политического вождя, почти должностное лицо (Макиавелли, как известно, был секретарем флорентийской синьории при гонфалоньере Содерини, прославившемся бесхарактерностью и глупостью), публициста-теоретика. А это подразделение в особенности важно относительно такого деятеля, который, как Макиавелли, в теории исключительно только наблюдает и объясняет, т. е. принимает всякую действительность такой, как она есть, не предъявляя ей никаких требований. Громадная разница существует между теоретическим отрицанием какого бы то ни было явления или практическим признанием его негодности в данное время, которая может выражаться в резких Филиппинах и сатирическом бичевании еще более едком, нежели то, какому подвергает Макиавелли современную ему Италию. Из того, что было сказано выше и нами, и самим Феррари, уже явствует, что Макиавелли и не думал отрицать двойственный, полумонархический, полуреспубликанский характер Италии, как историческое явление. Совершенно напротив: он именно на этот-то двойственный характер и указывает, как на причину смут и междоусобий, в которых проходила вся итальянская политическая жизнь. Но самая страна в его время находилась совершенно не в тех условиях, в каких она была, например, во времена Петрарки. Те светлые порождения, которыми справедливо гордится Феррари за свою родину, достались Италии не даром. Лучшие ее силы были затрачены в борьбе. Истощенная страна во чтобы то ни стало требовала замирения. Не находя его в себе, Италия уже значительной своей частью отдалась иностранцам. С самого начала XVI века, мы уже повсюду здесь встречаем смутное сознание, что Италия окончила свою политическую роль. Между тем в непосредственном ее соседстве сложились уже два сильные государства: Франция и Империя. Унитарно— монархическое начало надолго взяло в них верх над началом федеративно-республиканским. Не надо было даже макиавеллевской проницательности, чтобы понять, чем грозило Италии такое соседство. Папство, как политический противовес империи, уже не существовало. При таких условиях – прошедшее Италии становилось невозможностью: его отрицала история. Необходимость обороны подавляла все другие соображения. Для мыслителя едва ли могло оставаться сомнение насчет исхода предстоящей борьбы; но на гражданине лежала обязанность всеми силами противодействовать грозившей опасности.
Не теоретиком-публицистом, а итальянцем, решившимся отстаивать свою национальную независимость, отправляется Макиавелли к Цезарю Борджиа (герцогу Валентино, сыну папы Александра), который один тогда во всей Италии располагал силами и способностями, дававшими хотя некоторый шанс на осуществление макиавеллиевского проекта объединения Италии. Смерть папы Александра и болезнь его сына (говорят, что отец и сын выпили по ошибке отраву, приготовленную ими для других; причем папа умер; а Цезарь Борджиа опасно заболел и не оправлялся уже до конца своей жизни) лишили объединительные планы Макиавелли последней опоры. Вернувшись во Флоренцию, он вскоре потерял свою секретарскую должность при воспоследовавшем восстановлении господства Медичей (Юлиана и Джованни, 1512 г.), предан пытке и заключен в тюрьму, из которой вскоре вышел, благодаря покровительству Льва X. В это время он написал своего «Principe», в посвящении которого семейству Медичей обыкновенно видят доказательство гражданской безнравственности злополучного экс-секретаря. Книга эта – последнее усилие со стороны Макиавелли осуществить то государственное объединение Италии, которое одно могло еще дать некоторую гарантию итальянской национальной независимости. Но если Цезарь Борджиа помог осуществить широкий политический план Макиавелли, то Медичи оказались неспособными даже понять его. Отстраненный от всякого участия в делах, он пишет свои «Discorsi» и флорентийскую историю. Он умер в 1527 г., несколько дней спустя после последнего изгнания Медичей и по возобновлении республики, почти накануне роковой борьбы под стенами Флоренции, – борьбы, которая так сильно подтвердила его опасения за независимость разъединенной Италии, ставшей на долгие времена достоянием чужеземцев.
Политическая литература в Италии(Статья вторая)
Период испанского владычества:
Джаннотти и венецианская школа – Гвиччардини и индивидуалисты – Саломонио, итальянский предшественник Вольтера, и Кардинал Вида – предшественник Руссо
Макиавелли, сходя в могилу среди мрачных предчувствий своего дальновидного гения, указывал своим соотечественникам на опасность, угрожавшую Италии; он видел в ее разъединении бессилие перед внешними врагами, в ее внутреннем антагонизме, отделявшем отупевший народ от развратного патрициата целой пропастью, ее социальную немощь, и потому всеми силами старался создать такую политическую власть, которая бы, даже ценой деспотизма, приобрела Италии внешнюю силу и внутреннюю гармонию. Он ошибался в практических результатах своей реформы, он требовал вместо бессилия насилия, но в его время ни один гениальный человек не думал иначе; в его время никто не сомневался в том, что политическая централизация есть единственная панацея силы и могущества народов. Так думал и Макиавелли… На его воззрениях воспиталось целое поколение флорентийских демократов, оставивших по себе громкие имена в истории: Микеланджело Буонарроти – художник, инженер, артиллерист, дипломат, и всего более итальянский патриот – представляет нам точно такую же типическую личность гражданина, какую мы видим в Ферруччи, в этом Гарибальди XVI века, начальнике тех немногочисленных гражданских войск, которые завела, наконец, у себя Флоренция, уступая доводам Макиавелли; в Кардучио – гонфалоньере времени падения флорентийской республики; в Кастильоне и в сотне других, более скромных вождей и деятелей партии «dei giovani» (молодых) или «arrabbiati» (т. е. бешеных, или крайних республиканцев).
Геройские усилия этой горсти людей, сильных духом и патриотизмом, придали последним годам существования итальянской независимости грандиозный и поэтический отблеск. Но Флоренция тем не менее должна была отворить свои ворота войскам Карла V, осаждавшего ее по просьбе папы Климента VII, для того, чтобы посадить незаконного папского сына, мулата, Александра Медичи на флорентийский престол. С падением Флоренции итальянский федерализм лишается последнего своего оплота. Остаются, правда, независимые республики, но Генуя добровольно отдалась Испании, чтобы удержать номинальную независимость; Болонья точно также отдалась папе; Сиена быстро стремилась к гибели и уцелела на первое время только благодаря тому, что ее как будто вовсе не замечали. Оставалась, следовательно, только одна Венеция, которая и в лучшие времена, замкнутая в своей своеобразной олигархической скорлупе, чуждалась итальянских стремлений, мало принимала участия в судьбах соплеменных с ней республик и еще меньше пользовалась чьими бы то ни было симпатиями.
Венеция и Флоренция изображали собой два противоположные полюса итальянского муниципально-федеративного развития. Краеугольным камнем экономического благоденствия Венеции была, как известно, торговля с отдаленным Востоком, требовавшая громадных капиталов. Народ, следовательно, находился здесь в экономической зависимости от крупных капиталистов или олигархов, а потому последним стоило небольшого труда упрочить за собой и политическое всемогущество. Излишне было бы распространяться о том искусстве, с которым венецианская олигархия владела двумя вернейшими орудиями всякого деспотизма: устрашением и подкупом. Флоренция же с самого начала своего существования эксплуатирует по преимуществу такие экономические отрасли, где личный труд имеет более значения, чем капитал; поэтому, развитие ее приняло крайне демократический характер.
Во второй половине XVI столетия внутреннее состояние Венеции едва ли утешительнее того, какое представляет нам в это время побежденная и порабощенная Флоренция. Морские открытия испанцев и португальцев подрывают у самого его корня источник венецианского благоденствия. Начинающая разоряться, денежная аристократия св. Марка становится раздражительнее и подозрительнее, иго, которое она налагает на своих беспечных и пассивных рабов, становится невыносимее и тяжелее, по мере того как оно утрачивает основы, когда то делавшие его до известной степени необходимым и законным. Никогда ни один из Медичей во Флоренции, даже опираясь на императорские штыки, не смел бы позволить себе и тени того, что составляло обычное явление в венецианской внутренней политике. Но Венеция, одна во всей Италии, от конца XVI века, не получает, прямым или косвенным путем, приказаний из Мадрида или из Рима, а это составляет весьма обольстительное преимущество в глазах народа, только что утратившего национальную свою независимость.
С падением Флоренции, Венеция становится тем образцом, к которому обращают свои взоры патриоты и демократы всей Италии. Флорентиец Джанотти, с своими двумя трактатами о флорентийской и венецианской республиках, отмечает собой переворот, совершившийся в итальянской политической литературе одновременно с историческим катаклизмом, обрушившимся на Италию в царствование Карла V.
Будучи по времени ближайшим преемником Макиавелли, Джанотти, как по духу своего времени, так и по характеру своей публицистической деятельности, представляет собой вопиющую противоположность пресловутому флорентийскому мыслителю. Насколько Макиавелли всё подчиняет разуму и беспристрастному анализу, настолько в Джанотти преобладает элемент страстности, ненависти к чужеземному владычеству и к туземным партиям, не разделяющим его буржуазного энтузиазма к республике св. Марка. Насколько Макиавелли проникнут уважением к естественному ходу событий и стремлением разгадать и уяснить причинную связь между явлениями политического быта, настолько же Джанотти всё считает зависящим от произвола, мелочной случайности и отдельных личностей. Читая Джанотти, – говорит Ферарри, – так и видишь перед собой политического эмигранта, озлобленного недавним поражением, бегущего чуть не без шапки от преследующих его полициантов, и для которого весь мир, вся природа клином сошлись на событиях, которых он был односторонним деятелем. Он ничего не объясняет, но горько жалуется и злобствует. По его мнению, история приняла бы совершенно иной поворот, если бы Никколо Каппони послушался его и усилил власть синьории; если бы Филиппо Строцци не упорствовал и т. п. «Неистощимый на подобные предположения, этот знаменитый мученик флорентийской независимости твердо убежден, что одним ловким ударом флорентийского кинжала, удачной дипломатической интригой, основанной на ненависти Франции против империи, можно было бы еще поправить всё дело»[344]. Короче говоря, Джанотти рисуется одним из тех революционных Дон Кихотов, которые со дня на день ждут неизбежного, как пришествие Мессии, осуществления своих заветных мечтаний. Для него вопрос заключается только в том: что же делать тогда, когда Флоренция снова получит возможность распоряжаться своей судьбой?
Ответ, по его мнению, только и может быть один: водворить организацию св. Марка на берегах Арно, откуда она естественно распространится по всей Италии. И он пишет на эту тему трактаты, диалоги, критические статьи, имеющие целью ознакомить современников с чудесной организацией венецианской республики.
Далеко не беспристрастный в своем изучении политического быта Венеции, Джанотти выказывает однако же при этом гораздо больше проницательности и глубины, чем те из современных ему многочисленных панегиристов Венеции, которые имели счастье быть сами подданными республики св. Марка и даже занимать почетные должности в ее управлении – как, например, Меммо, Контарини, Гаримберто[345] и др. Известно, что свобода мысли и слова вовсе не входила в число тех благ, которыми венецианский сенат и совет считали нужным наделить своих подданных. Поэтому панегирики Венеции собственно венецианского изделия все носят на себе характер хвалебной оды, писанной по официальному заказу. Джанотти же искренен в своем одностороннем увлечении. Его анализ свободен и довольно глубок: он не падает ниц перед внешними формами. Важно, по его мнению, не то, что в Венеции дож занимал, место флорентийского гонфалоньера и сенат – центр флорентийской синьории и т. п., а то, что в Венеции довольно сильно развито среднее сословие; тогда как в остальной Италии его не было вовсе, или же, по крайней мере, оно не играло политической роли. Таким образом, этой существеннейшей своей стороной деятельность Джанотти невольно напоминает знаменитую брошюру аббата Сиэйеса «Qu'est-ce que le Tiers état?» (Что же такое – это среднее сословие?). Флорентийский эмигрант 1540 г. отвечает на этот вопрос точно также, как и французский аббат два с половиной века спустя: «Il n'est rien» – «Que doit il être?» – «Tout»[346].
По тому впечатлению, которое и теперь страстный слог и талантливая речь Джанотти производят на читателя, вовсе не сочувственно относящегося к его политическим доктринам, легко можно судить об увлечении, с которым его должно было встретить большинство современников. И действительно, направление, данное им политической итальянской литературе, остается преобладающим в ней до XVIII века, т. е. до тех пор, пока в Италии существовала политическая литература. Но его вина, если в числе деятелей этого направления мало оказалось людей способных, которые бы усвоили себе существенные черты его учения и повели бы дальше его доктрину буржуазного владычества. Большинство же панегиристов Венеции уловили только случайные черты; таким образом, это литературное направление быстро перерождается здесь в памфлеты против испанского владычества во имя одного только стихийного чувства национальной независимости.
Вождем школы, противоположной венецианским панегиристам, является соотечественник Джанотти, флорентийский же историк Гвиччардини. Мы уже говорили, что со времени первого похода в Италию Карла Анжуйского, политическая жизнь страны сосредоточилась в одной только Флоренции; а потому неудивительно, что пальма первенства в области итальянской публицистики этого времени остается в руках сограждан Каппони, Савонаролы и Макиавелли.
В лице Гвиччардини макиавеллизм самого лучшего закала заявляет свои права против табунного настроения тогдашнего общественного мнения, олицетворяемого Донато Джанотти.
Гвиччардини по преимуществу знаменит своей историей; но для нас здесь гораздо интереснее и важнее его небольшой трактат: «Pii consigli ed avvertimenti in materia di repubblica e di privata» (Благочестивые[347] советы и предостережения касательно общественных и частных дел[348]), тут он, не будучи стеснен рамками повествователя, выказывает в отрывочной и бессистемной форме афоризмов миросозерцание и личность, с высшей степени заслуживающие внимания. Мы не знаем, какая прихоть побудила Гвиччардини снабдить эпитетом «благочестивые» свои «Avvertimenti», заслужившие наравне с макиавеллиевским «Principe» анафему католической церкви и политических ретроградов. С первой строчки этого писателя вы признаете в нем одну из тех редких и трезвых натур, который ни в каком случае не погрешат против второй заповеди, «не создадут себе кумира и всякого подобия», не поставят произвольных границ своей критике и своему скептицизму; – которым вполне доступно одно только высшее благочестие, заключающееся в неподкупном служении истине.
«Глубокий наблюдатель, тонкий аналитик политических событий, Гвиччардини не знает гнева; но точно также не знает и жалости к деятелям, не умевшим неуклонно преследовать цель, которую подсказывала им их политическая благонамеренность. Его история и до сих пор еще тяготеет, как угрызение совести на нашей национальной литературе. Никто лучше его не становился на точку зрения итальянской независимости; он не упустит помянуть добром ни одного города, ни одного синьора из тех, которые оказали сопротивление Карлу V. Но точно также он не умолчит ни об одной из неудач, гнусных проделок и измен, покрывших позором имена этих квасных патриотов»[349].
Как и все резко обособленные натуры, не умеющие слиться с какой-либо политической партией, Гвиччардини возбуждает против себя всех. Особенно же приверженцы независимости карают в нем изменника и отщепенца, основывая свои проклятия столько же на его публицистической деятельности, сколько на том, что Гвиччардини принял на себя должность домашнего секретаря Медичей. Таким образом, между ним и представителями литературно-политического направления, начатого Донато Джанотти, идет ожесточенная полемика.
«Вы кричите против несправедливости того деспотизма, под который мы подпали. Но разве есть деспотизм, который основывался бы на справедливости? Разве империя не есть продукт узурпации Цезаря; а папство не водворилось двояким, духовным и светским, насилием?..» «Вы хотите революции. Ах, если бы я мог ее сделать один, то, конечно, не преминул бы. Но соединяться с безумцами и шутами… Никогда!»
«Флоренция погибла безвозвратно; напрасно вы станете теперь погружаться в политику. Поверьте, игра не стоит свеч, и вы же потом жалуетесь на судьбу, когда попадаете в изгнание, теряете доверие и состояние»[350].
Читатель, может быть, не без основания возмущается бесцеремонным эгоизмом, лежащим в основе мудрых советов, расточаемых флорентийским историком своим соотчичам. Выбирая между фальстафовским квиетизмом Гвиччардини, готового мириться со злом, неотразимость которого он понимает, и между дон-кихотством, заведомым самообольщением Джанотти, призывающего во что бы то ни стало к борьбе, хотя и не представляющей вероятности успеха, он (т. е. читатель) готов, может быть, предпочесть последнее. Бесспорно, Гвиччардини не заслужил бы той награды, которую римский сенат присудил побитому своему полководцу за то, что тот не отчаялся в спасении отечества. Признавая в Гвиччардини гений, весьма сродный тому, который одушевлял такого деятеля, как Макиавелли, мы не можем не сознаться, что между этими двумя деятелями существует в то же самое время разница весьма существенная, особенно с точки зрения гражданской нравственности. Макиавелли, точно также как и Гвиччардини, ни во что не ставил в политике благие намерения, когда они не сопровождались целесообразно направленной деятельностью; – не щадил самообольщения и иллюзий; но он, одновременно с отрицательной, скептической своей стороной, создавал целую программу широкой гражданской деятельности; он верил в существование такой области, где отрезвленные его поучениями ум и воля, воспитанная в его суровой школе, найдут себе плодотворное применение. У Гвиччардини нет подобных верований; его сфера – безнадежность, необходимо парализирующая всякую деятельность. Но нельзя не признать также и того, что различие, о котором мы говорим, заключается не в личных свойствах двух этих деятелей, а в тех различных обстоятельствах, при которых они жили. Немного больше десяти лет прошло по смерти Макиавелли до времени появления в свет «Благочестивых советов и предостережений». Но в этот короткий промежуток над Италией успела разразиться страшная буря, разрушившая много верований и надежд…
Со времени падения Флоренции у Италии не было и не могло быть политической жизни. Муниципально-федеративное начало, вдохновлявшее собою средневековую Италию и Италию первых времен Возрождения, отжило свой век и должно было уступить место новым, реформационным началам. Джанотти понимал это так же хорошо, как и Гвиччардини; по крайней мере, мы уже видели, что Джанотти проповедует необходимость внести в итальянское право новый элемент: всемогущее среднее сословие. В этом случае он выказывает знаменательную прозорливость, потому что период, наступивший в истории общеевропейской цивилизации немедленно за периодом процветания итальянских федеративных республик, был действительно тот период, в котором сложилось, развилось и теперь уже начало отцветать буржуазное всемогущество. Из всех итальянских городов, Джанотти в одной только Венеции находит зачатки такого среднего сословия. Это свидетельствует в пользу его наблюдательности. Но близорукий флорентийский эмигрант не мог понять, что новому вину нужны и новые меха; что история, из федеративно-республиканской преобразившись в буржуазно-государственную, не остановится как бы прикованной на месте, а проложит себе новое русло. Для дальнейших судеб Италии детское самообольщение Джанотти прошло так же бесследно, как и скептическая безнадежность Гвиччардини; но последний, во всяком случае, обозначает собой один из весьма интересных моментов развития политических доктрин: его выводы и измышления, будучи усвоены деятелями страны, еще имеющей перед собой историческую будущность, должны способствовать развитию в них трезвых, реальных отношений к политической действительности.
Давно уже было замечено, что собственно застой, неподвижность не встречаются ни в природе, ни в истории. Там, где прекращается прогрессивная, жизненная метаморфоза, – начинается процесс разложения. Закон этот оправдывает собой и итальянская политическая литература. Мы уже сказали, что агитаторское движение, открываемое Донато Джанотти, скоро перерождается в мертвенную официальность присяжных панегиристов Венеции, очень многоречивых и очень многочисленных, но едва ли способных заинтересовать собой современного читателя с какой бы то ни было стороны. Из них едва ли не один только Тассони (в начале XVII века) умел стяжать себе более или менее европейскую известность; впрочем, и он обязан ею почти исключительно своей юмористической поэме «О похищенном ведре» («La secchia rapita»), в которой он осмеивает разрозненность и узкий муниципальный патриотизм городов, т. е. обнажает перед современными ему читателями ту гнойную язву, боль которой чувствовалась всеми, но никто не знал, как отвязаться от нее.
Направление, открываемое «Благочестивыми советами» Гвиччардини, уже в силу одной своей глубины и несообразности с общепринятыми стремлениями и национальными инстинктами масс, естественно должно было пользоваться в Италии несравненно меньшей против первого популярностью. Но в Италии того времени не было недостатка в людях с умом, достаточно развитым и утонченным для того, чтобы ценить трезвость и меткую наблюдательность этого ближайшего последователя Макиавелли. Таким образом, и это скептическое направление вскоре разрастается в весьма уважительную массу трактатов, очевидно не рассчитывавших на популярность, так как многие из них и до сих пор еще ни разу не были изданы в свет, а хранятся, в виде рукописей (очень часто анонимных), в различных частных и публичных библиотеках Италии. Перечитывая в книге Феррари перечень приверженцев этого направления, нельзя не подивиться количеству замечательно даровитых людей, которые в это время в Италии, «за невозможностью действовать, вдались в дилетантизм мышления и анализа; в какое-то эпикурейски-сладострастное созерцание явлений эгоизма и порочности… Их критика была тем смелее, что они, благоразумным своим квиетизмом, обеспечивали себя от преследований»[351].
Весьма многие из произведений этого своеобразного духа представляют громадный интерес и до настоящего времени по смелой оригинальности проповедуемых в них политических воззрений, по замечательному знанию человеческой природы и в особенности ее черных сторон, – знанию, которым обладали их авторы. Во многих из них мы встречаем замечательно трезвую и глубокую оценку различных событий итальянской и общеевропейской истории. Но все эти драгоценные перлы рассыпаны в них там и сям среди целого моря отважных парадоксов, не связанных между собой никаким внутренним единством метода. Самые имена авторов в большей части случаев остаются неизвестными. всё это вместе заставляет нас воздержаться от дальнейших цитат и перечней. Однако мы должны заметить, что, как агитаторское направление в итальянской литературе недолго удерживается на той точке, на которой мы его застаем в минуту самой катастрофы, в лице Донато Джанотти, – так точно и макиавеллизм недолго мог остановиться на той степени своего перерождения, которую представляет Гвиччардини. Лишенный лучшей своей стороны, он не замедлил превратиться в бессодержательное и гнилое брожение, принять крайне отталкивающие формы. Уже Гвиччардини стоит на рубеже того бесполезного, систематического мизантропизма, который ставит себе единственной целью какое-то непонятное самоуслаждение созерцанием человеческой порочности. Но Гвиччардини покажется нам доверчивым юношей, если сравнить его, например, с Кардано, то медиком, то астрологом, но всегда одним из самых смелых отрицателей, которых представляет нам какая бы то ни было литература.
«Проницательный, легко читаемый и презирающий вульгарность до того, что он предпочитает ей самые смелые парадоксы, Кардано слишком хорошо понимает корни уничтожения Италии. Презирая итальянских цезарей, окруженных льстецами и шутами, ползающими у ног мадридского двора, презирая в то же время демократическую толпу, не умеющую отличить лекаря от колдуна и шарлатана от философа, он разоблачает сокровеннейшие тайны политики и государственности с тем отчаянным мизантропизмом, который стоит всякого гражданского мужества. С каким высокомерием он бросает к ногам народов и их властителей самые насильственные и роковые орудия владычества, оставаясь совершенно равнодушным к тому, кто вздумает ими воспользоваться. Каждое слово Кардано есть плод глубоких размышлений. Ему понятны сокровенные пружины каждого политического события кровавой эпохи Реформации… Иногда он как будто вдается в общие места, в преклонение пред установившейся властью; но тут-то и остерегайтесь его, потому что он вдруг поразит вас неожиданно дерзким отрицательным выводом. Он не щадит ничего, потому что дышит только одной ненавистью, а ненавидит потому, что нечего любить… В другом месте вы видите его погруженным в астрологию до того, что вы готовы уже усомниться в нормальном состоянии его умственных способностей: он кончает тем, что отрицает основные догматы католицизма, ловко обходя костер инквизиции… Вот он, по-видимому, впадает в обоготворение великих людей; но от повторения избитейших афоризмов на этот счет он переходит весьма последовательно к доказательству того, что герои во все времена были бичом своей родины»…
«Несмотря на свою вечную, кажущуюся погоню за парадоксальностью, ломбардский философ (Кардано) никогда однако же не сбивается с позитивного пути и открывает как бы мимоходом истины, имеющие большое практическое или научное значение. Он первый установляет строгое теоретическое отличие между унитарным государством, неизбежно имеющим свой центр или столицу, от государства федеративного, не имеющего такого центра. Он предсказал, что Португалия не удержит за собой восточной Индии, а Испания своих американских владений»[352].
Но и Кардано обозначает собой только переходную ступень. Прежде конца XVI века, начавший разлагаться макиавеллизм, почти замер. Рядом с демоническими фигурами Гвиччардини, Сальвиати, Кардано и нескольких анонимов являются полу-лакейские, полу-шутовские личности Кастильони, Гримальди, Нифо, кардинала Коммендоне и т. п. Если первые из своего умственного превосходства создают для себя нечто вроде геральдической привилегии, дающей им будто бы право с аристократическим презрением третировать грубую чернь, то последние вовсе не намерены ограничивать себя одним платоническим сознанием своего могущества: понимая сокровенную игру политических пружин, они с наивностью цинизма решаются эксплуатировать свое понимание с целью извлечения из него возможно больших для себя материальных выгод. Тут уже нет речи о трезвой науке государственности, о рациональном исследовании причинной связи в мире политических явлений. То, что можно было назвать политической наукой в руках Макиавелли или Гвиччардини, обращается в хитро сплетенное искусство обманывать власть имущих – в руках этих позднейших авторов, пишущих трактаты об искусстве снискивать себе фавор разного рода властителей с такой же систематичностью и обстоятельностью, как если бы дело шло, например, о живописи на стекле и о сыроварении.
Еще шаг – и литературное направление, столь достославно начатое Макиавелли, становится с епископом Ботеро[353] и его последователями особой отраслью полицейского управления, за приличное жалованье курящей обязательный фимиам установившемуся порядку, каков бы он ни был, и систематически позорящей авторитеты, которые могли бы увеличить силы оппозиции.
Мы далеки от намерения вести нашего читателя как бы сквозь строй четырехсот слишком итальянских писателей, трактовавших на свой оригинальный манер и с самых разнообразных точек зрения о высших и основных вопросах политики и государственности. Надеемся, что нам удалось хоть отчасти обрисовать своеобразную физиономию этой литературы, рожденной при своеобразных исторических условиях и представляющей весьма характерный, хоть и изолированный эпизод общей истории развития европейского мышления. Рожденная из настоятельных потребностей дня, эта литература с самого своего начала носит характер гораздо более теории искусства, чем общей и отвлеченной научной отрасли. Еще при Макиавелли Италия приходит к сознанию того, что историческая жизнь народов подлежит своим, особым законам, которые не в силах изменить произвол ни отдельных личностей, ни народных масс. Отсюда пытливое стремление проникнуть, разгадать эти законы, стремление составить о них трезвое, реальное представление. Несовершенство тогдашних приемов исследования, недостаток наблюдений, добытых опытом и разработанных теорий, – всё это придает этому стремлению случайный и эпизодический характер, лишенный строгого научного знания. Личная гениальность, какая-то патологическая напряженность ума служит для итальянских мыслителей заменой строгого и последовательного научного метода.
В половине XVI столетия, когда чужеземное завоевание кладет, наконец, предел непомерному напряжению политической жизни Италии, число политических писателей здесь не уменьшается, напротив оно разрастается почти до чудовищных размеров. Иначе и быть не могло: сильный импульс, данный еще с XIII века итальянскому политическому мышлению, не мог прекратиться сразу. Чем меньше давала ему исхода действительность, тем более должен он был искать себе литературного применения. Мы видим целые ряды писателей, которых побуждает приняться за перо не желание повлиять на умы современников: их рукописи и до сих пор не были изданы в свет, – не помыслы о славе: они не оставили потомству даже своего имени… Имперские власти не шутя были испуганы бесцеремонным отношением итальянских публицистов к таким вопросам, которые, по мнению большинства передовых людей того времени, могли подлежать только догматическому решению. Кардинал Каза[354] изобличает перед Карлом V зловредный характер итальянской «Ragione di Stato» и требует против нее, как против своего рода черной магии, церковной анафемы и преследования светской власти. Но умы, специально посвятившие себя изучению сокровеннейших тайн политической интриги, ловко обходят препятствия, которыми думает стеснить их светская и духовная власть. Из двух направлений, принятых итальянской публицистикой со времени падения Флоренции, несомненно последнее, макиавеллевское, несмотря на свои эпикурейский квиетизм, всего менее могло способствовать к насаждению в Италии того нравственного благочиния, которое желали бы видеть в подчиненной стране Карл V и его пособники. Тем не менее, большая часть деятелей этого направления, – по крайней мере, тех, которых имена нам известны, – оказываются высокопоставленными особами, сановниками двора, епископами или кардиналами церкви.
Может показаться странным, что итальянская публицистика, столь смело и далеко идущая в своем отрицательном направлении, не отзывается однако же с надлежащей силой на вопрос религиозной реформации, разрушившей средневековой умственный застой и положившей прочное основание интеллектуальному освобождению северной Европы. Но эта кажущаяся странность вполне объясняется тем, что Италия, пережившая гвельфо-гибеллинскую войну, не могла относиться к папству ни в положительном, ни в отрицательном смысле так, как относилась к нему остальная Европа. Папство в Италии составляло слишком старый, домашний элемент для того, чтобы поражать итальянцев своим декоративным эффектом. Не говоря даже о гибеллинских князьях и баронах, уже в XIV веке успевших привыкнуть к отлучениям и анафемам, утратившим на них свое действие, как мышьяк от постоянного употребления утрачивает свое действие на желудки тирольских горцев, – самые гвельфы, которых интересы были связаны с интересами ватиканского двора, по необходимости глядели на наместника св. Петра теми же глазами, какими смотрит на драконов, когда-то изображавшихся на византийских щитах, для устрашения неприятеля. В XVI веке светская власть папы составляет еще жизненный вопрос для одного только римского народонаселения, фактически осужденная нести на своих плечах тяжеловесную администрацию римской курии. А потому из несметного числа итальянских публицистов этого времени, насколько нам известно, один только римлянин Саломонио дает себе труд серьезно подкапывать на литературном поприще давно расшатанный, но только теперь повалившийся трон католического Далай-Ламы.
По характеру своей деятельности, Саломонио однако же гораздо более приближается к французским анти-клерикалам XVIII столетия, чем к схоластикам-реформаторам XVI века. Выше мы уподобили его Вольтеру; но да не подумает читатель, что в римском публицисте, о котором мы говорим, он найдет хоть тень язвительной соли, ядовитой игры ума, так прославившей фернейского философа. «Écrasez Гinfâme»[355] – сокрушить светскую власть католического духовенства и освободить человеческий ум от оков суеверия: таков девиз деятельности их обоих. Но Саломонио в своем диалоге «О господстве»[356] (изданном в Венеции в 1544 г.) исполняет это солидным тоном делового человека. Первоначально, в очень немногих словах, он разбивает папский абсолютизм вообще и отсюда уже переходит к критике папства, представляющего собой, по его мнению, худший из видов религиозного деспотизма. Когда предполагаемый защитник Ватикана ссылается на историю, желая в ней найти оправдание этого противосоциального явления, Саломонио разбивает его аргументацию на этом поприще, обнаруживая при этом весьма уважительный запас учености и светлого понимания исторических событий. Затем он рисует картину нравственного упадка римского духовенства, систематически развращающего также и народ, чтобы сделать из него орудие своего владычества. Отсюда, по его мнению, вытекают все бедствия Италии, возрождение которой он считает невозможным до тех пор, пока в самом центре ее гнездится вертеп угнетения и разврата. Когда же одно из действующих лиц этого диалога сводит разговор на основные догматы католицизма, Саломонио круто обрывает его, «с резкостью», говорит Феррари, «слишком напоминающей пресловутое выражение Декарта – это не мое дело».
Заговорив об аналогиях, или точках соприкосновения итальянской публицистики с политической литературой XVIII столетия во Франции, мы не можем умолчать о епископе Вида, одном из членов трентского собора, которого диалог «de optimo stata civitatis»[357] (1556 г. в Кремоне) представляет замечательный свод некоторых метафизических формул, которыми впоследствии прославился Жан-Жак Руссо.
Кардинал Фламинио, – главное действующее лицо этого диалога, – на прекрасном латинском языке и в замечательно изысканных фразах восхваляет «первобытное состояние» человека, совершенно соответствующее той фикции, которую Руссо окрестил «натуральным состоянием» и до которой могла дойти только болезненно-отчаянная безнадежность этого мыслителя.
«Тогда, – говорит кардинал, – полное равенство царило между людьми; каждое семейство составляло независимую республику. Нравы были просты, суровы, но искренни и невинны». Власть, угнетение и честолюбие не терзали людей в это блаженное время; законы, точно также как и ссоры, еще не были изобретены. «Надо, – говорит Фламинио, – живо воскресить в своей памяти образ этих счастливых дней для того, чтобы ощутить всю горечь настоящего…» Каждый закон, по мнению этого оригинального князя римской церкви, налагает на нас новое ярмо, не улучшает нравы, а изощряет хитрость и лукавство. Каждый материальный прогресс вызывает утонченность нравов, которая тотчас же переходит в распутство. Если вам приятно видеть чистоту нравов, то обратитесь спиной к городам и станьте лицом к селам, где еще живут люди, мало воспользовавшиеся плодами цивилизации, близкие к естественной простоте…
Далее идет нижеследующая игра в вопросы и ответы:
– Существуют ли где-нибудь совершенные человеческие общества?
– Существуют; но только в мозгу ученых, или же на необитаемых островах.
– Но возможно ли, по крайней мере, их осуществление в действительности?
– Всемирное движение уносит с собой всё, и Солонов, и Драконов.
Не менее уклончивые ответы дает кардинал Фламинио и на многие другие вопросы, выражаясь более или менее полупрозрачными афоризмами и загадками.
Зато во многих других случаях он категоричен до резкости. Так, например, на вопрос: что такое финансовое управление Италии? – он отвечает: «организация грабежа». Когда его спрашивают: что останется от истории, если из нее выкинуть повествования о войнах и насилиях, мрачных переворотах и избиениях, одним словом, о всех таких событиях, в которых человек выступает зверообразным существом и злейшим врагом себе подобных, то он вовсе не отвечает, а восклицает: «О, стократ блаженные первобытные времена! Если бы меня должны были распять за это, я все-таки сочту долгом сказать, что надо бежать от этого мрачного и кровожадного чудовища, которому имя – папский или светский деспотизм. Только в глуши полей можно вкушать истинное счастье, живя сообразно с природой!» и т. п.
Весь диалог, в котором собеседниками выступают сановники римской церкви, носит на себе характер особенной салонной утонченности и изысканной вежливости, нисколько не сообразной с идеалом пасторальной простоты и природной безыскуственности, перед которыми автор преклоняется до готовности быть распятым за свое служение им. Должно заметить, что автор никогда не оставляет последнего слова за своим кардиналом Фламинио. Собеседники возражают против каждого его смелого положения; но возражают так мягко и несостоятельно, как будто и в самом деле его метафизические фикции – неоспоримые аксиомы.
Этот диалог, насколько нам известно, составляет единственную дань, заплаченную итальянской публицистикой метафизическому методу политического мышления. Но читатель сам может судить теперь, в какой мере мы были правы, указывая на Вида, как на предшественника Руссо и выделяя диалог из массы сантиментально-пастушеской дребедени, наводнявшей собой в известном (значительно, впрочем, позднейшем) периоде все европейские литературы.
Последняя литературная борьба за независимость: Иезуиты – Фра Паоло Сарпи и Парута
В первые годы порабощения Италии, церковь и империя живут еще в тесной дружбе между собой, составляя непреодолимый союз против итальянской независимости. Климент VII, только что пережив разграбление Рима войсками коннетабля Бурбонского, только что освобожденный из плена, считает за лучшее принять руку, которую, – более покровительственно, чем дружественно, – протягивает ему Карл V. Опасность, которой грозит ему Реформация и которую он не может преодолеть без помощи императора, заставляет его на время забыть только что перенесенные им оскорбления и унижения.
Этот союз церкви и империи отражается и в политической итальянской литературе тем, что служители католической церкви не только преследуют агитаторскую или националистскую школу публицистов, но в то же время работают над созданием официозной литературы, которая в области идей оправдывала бы и упрочивала бы испанское иго. Ботеро, первый совративший макиавеллизм на служение властям предержащим, был епископ и ревностный слуга Ватикана.
Но этот медовый месяц гвельфо-гибеллинского союза длится недолго. Едва успела улечься первая буря реформации, как только в Европе вспыхнули первые проблески католической реакции, – римская курия уже начинает считаться с союзником и понимать, что она слишком дорогой ценой купила победу. Иезуиты, быть может, более ревностные паписты, чем самый папа, начинают с завистью вспоминать о золотых временах Гильдебранда или св. Фомы Аквинского и задаются смелой мыслью воскресить эти времена в самом начале XVII столетия.
Итальянская публицистика носит на себе слишком несомненные указания такого намерения. Клерикальная пресса, до сих пор клеймившая Макиавелли за его националистические стремления, сама начинает разжигать эти стремления, надеясь в них найти надежную опору против испанского всемогущества.
Кампанию открывает скромный ряд писателей-иезуитов, в числе которых встречается между прочими имя столь известного у нас Поссевина. На первый раз они только возбуждают чувство подавленного национального обособления, комментируют Тацита, которого страстные дифирамбы против римских тиранов приходятся как нельзя более кстати в это время еще всеми ненавидимого в Италии чужеземного господства. Наиболее выдающийся из писателей этого разряда – неаполитанский иезуит Шипионе Аммирато, первый после Макиавелли недвусмысленно заговаривает об «итальянских надеждах» (le speranze d'Italia), призывает народ к геройской борьбе за независимость, требует изгнания испанцев и возрождения итальянской федерации под верховной гегемонией папы, на которого он указывает как на единственного союзника и мощного заступника итальянской свободы. Макиавелли, по словам Аммирато, окончательно совратил итальянский здравый смысл с истинного пути и приготовил гибель страны тем, что увлек в бездну централизации и вселил недоверие к папской власти, в которой он (Аммирато) видит избирательный и демократический характер и до небес превозносит ее за это.
Тассони, о котором мы уже упомянули, является деятельным пособником Аммирато. Траян Боккалини в своем остроумном «Ragguagli di Parnaso» (Отчет с Парнаса) осмеивает популярнейшим образом авторитеты враждебного лагеря и возбуждает всеми мерами и государей, и народ к восстанию против испанского владычества, которого смешные и позорные стороны он чрезвычайно удачно схватывает.
План иезуитов возрождения лиги итальянских городов под главенством папы очевидно представляется чрезвычайно заманчивым для итальянских публицистов этого времени. По крайней мере, это можно предположить на основании большого количества писателей, эксплуатирующих мысли, брошенные в оборот Поссевином, Бозио, Аммирато и др. Но кроме поэтов Тассони и Боккалини, украсивших это литературное направление произведениями своего ариостовского, игривого юмора, вообще писатели, трудившиеся над возрождением гвельфской идеи XVII века, не были ни популярны, ни особенно замечательны. История, как известно, не дала осуществиться иезуитскому проекту. Быть может, их многочисленные комментарии Тацита и их желчные выходки против испанского владычества несколько способствовали поддержанию ненависти к последнему в известных слоях итальянского народонаселения, которые однако и без того имели достаточно оснований, чтобы ненавидеть чужеземное иго. Но только привилегированные здешние классы не имели в себе достаточно сил для деятельной борьбы с могучим противником. Массы же в Италии мало имели поводов воодушевляться идеей давно отжившего гвельфского союза городов под покровительством Ватикана.
Венецианский монах Фра Паоло Сарпи, оставивший по себе довольно громкое имя в итальянской политической литературе, делает отчаянную попытку примирить или совместить в себе все политические направления, заключающие еще в себе хотя слабые зачатки жизненности. Он заимствует у иезуитов, или тогдашних нео-гвельфов их федеративную идею. Но во главе возрожденной итальянской федерации он хочет видеть не папу, а столь прославленную уже публицистами XVI века республику св. Марка. Наконец, у макиавеллистов Сарпи заимствует то артистическое интриганство, которым прославились поздние деятели этого направления.
Громкая известность Фра Паоло Сарпи гораздо более скандального, чем почетного характера. В недавнее время итальянские ученые пытались было даже отрицать подлинность его творений, но, к сожалению для итальянской нравственности, подлинность эта не может подлежать никакому сомнению. Фра Паоло играл на своей родине чересчур видную роль для того, чтобы его собственные творения могли пройти незамеченными, или же творения других могли бы укрываться под его именем. Нельзя отрицать заслуги, оказанные этим монахом венецианской республике в ее борьбе с римским двором, довольно расчетливо предполагавшим начать свою новую роль в Италии с унижения этой единственной своей соперницы. Но Сарпи не думает ограничиться одной отрицательной победой, т. е. одним отстаиванием полноправия и автономии Венеции и против притязаний папства, оправившегося после лютерова погрома. Он, в свою очередь, принимает на себя наступательную роль, замыслив, как мы уже сказали, заменить Венецией папу во главе имеющей возродиться новой итальянской федерации. Понимая однако ж, что предпринятая им задача нелегко исполнима и что Венеция с своим узким олигархическим эгоизмом еще менее самого папы имеет право рассчитывать на итальянские симпатии, Фра Паоло Сарпи пытается достичь своей цели при помощи интриги, доведенной до каких-то чудовищных, нелегко вообразимых размеров. С истинно-монастырской мелкой расчетливостью и терпением, Сарпи создает сеть отчаянных хитросплетений, способную возмутить действительно самое невзыскательное нравственное чувство. Нет той низости, того преступления, которого он не включил бы в число своих «arcana imperii» (тайны империи), если только они, по его мнению, могут способствовать к достижению той химерической цели, которую он неуклонно преследует, т. е. возвеличению Венеции и распространению ее владычества над федерацией итальянских городов. Сарпи вдается при этом в такие мелочи, что самый поверхностный их обзор потребовал бы, по меньшей мере, нескольких страниц. Он развивает целую систему политических убийств, лжи и доносов. Он научает республику поддерживать распри между подвластными ей городами и разорять те из них, которые возбуждают к себе ее недоверие, но разорять, так сказать, под шумок, под видом невинных фискальных мер или даже льгот. Шпионство и вероломство должны, по его мнению, систематически быть преподаваемы гражданам с самого раннего их возраста… Короче говоря, Фра Паоло Сарпи хотел бы создать род светской инквизиции и обратить всех граждан и подданных венецианской республики в адептов какого-то чудовищного тайного общества, которое не знало бы ни гуманности, ни чувства человеческого достоинства, считая для себя всё позволенным во имя созданного им идеала власти.
Как всякая крупная звезда, Сарпи представляется нам окруженным целым сонмом мелких спутников и последователей, вышедших преимущественно из рядов тех официально-холодных панегиристов св. Марка, о которых мы уже говорили в предыдущей главе. Парута, Мануцио, Контарини и пр. наперерыв пытаются убедить Италию, что республика есть лучшее из всех правительств, а Венеция – лучшая изо всех республик.
Из них мы обратим внимание на первого (Паруту), который не ограничивается одним восхвалением своей родной республики, а пытается указать преимущество венецианского политического строя над другими. Для сравнения он избирает не какую-либо другую итальянскую муниципальную республику, а испанскую и древнеримскую монархию; таким образом, он обращает в пользу св. Марка всё то, что можно сказать о преимуществе экономической организации над чисто политической, федеративного строя над унитарным.
Сарпи, точно так же, как и иезуиты с Поссевином, Бозио и Аммирато, не достигает цели и не оказывает решительного влияния на политическую судьбу Италии. Но он вызывает некоторое оживление в итальянской публицистике, переходившей уже с половины XVI столетия в какой-то горячечный бред за неимением перед собой живой задачи…
Платон сменяет Тита Ливия и Тацита – Норес – Сгвальди – утописты: Бонифачо – Цукколи – Кампанелла
Мы уже говорили, что итальянская политическая литература во все свои периоды и на всех ступенях своего развития носит отпечаток некоторого эмпиризма. Начиная от анонимного автора «Oculus pastoralis» и кончая только что перечисленными публицистами времени упадка, она менее теоретизирует, чем преследует какие-либо практические цели, часто односторонние и узкие (как, например, Джанотти и панегиристы Венеции); часто несбыточные (как, например, иезуиты и Фра Паоло Сарпи); часто своекорыстные и гадкие (как Ботеро и придворные макиавеллисты). Последователи Гвиччардини, да и он сам в значительной степени, может быть, чужды такой цели; но они не чужды эмпиризма, так как их творения носят чисто наблюдательный, психологический характер. Вероятно, это исключительно эмпирическое, добытое опытом настроение итальянского политического духа обусловливает непонятное равнодушие их к одному из величайших мыслителей классической древности – к Платону.
Когда политическая жизнь замирает в Италии и перестает поставлять обильный живой материал для публицистики, то классические образцы начинают играть в ней очень уважительную роль. Так направление, начатое Джанотти и основывавшее свои надежды на возрождение Италии на образование в ней среднего сословия, платит обильную дань Аристотелю. Тит Ливий, своей республиканской простотой соблазнивший самого Макиавелли, привлекает к себе тех из публицистов всех школ, которые не видят надобности прикрывать бедность содержания энергией и красотой слога. Бозио, Аммирато, а с другой стороны Парута и некоторые из последователей Сарпи создают целую литературу комментариев Тацита… Только платонизм до XVII века не находит себе последователей в Италии.
А между тем уже в 1516 г. в Англии Томас Морус[358] первый – насколько нам известно – своей «Утопией» возрождает идеи Платона в христианском мире. Полвека спустя Боден с своими шестью книгами о республике популяризирует неоплатонизм во Франции, где он скоро проникает в салоны отеля Rambouillet и даже на некоторое время с успехом соперничает там с эпикуреизмом.
Боден один из немногих иностранцев пользовался популярностью в Италии. Это несомненно доказывается тем, что Боккалини упоминает симпатически о нем в своем «Raggagli di Parnaso». Почти одновременно с выходом в свет «Республики» Бодена, а именно около 1580 г., платонизм совершает первое свое появление в области итальянской публицистики. Венецианец Норес[359], по примеру большинства своих соотечественников твердо уверенный в том, что республика св. Марка должна встать во главе возрожденной и освобожденной от испанского ига итальянской федерации, однако же находит необходимым, чтобы сама Венеция предварительно переродилась и стала достойной той высокой роли, которую ей готовят в будущем ее панегиристы. Он дает себе труд начертать по обыкновению до мелочности подробный план этого перерождения. Привыкнув к систематической мизантропии и хитросплетениям публицистов этого времени, читатель остается поражен широкой гуманностью воззрений Нореса. Человек с своими стремлениями, чувствами и требованиями не является у него бездушной пешкой на шахматной доске холодной и безжалостной политики, напротив последняя подчинена требованиям человечности: чему еще мы до сих пор не встречали примера на этих страницах. С немногих слов перед читателем разоблачается и настоящий источник этого внезапного перерождения едва ли не самой бездушной из всех школ и отраслей итальянской публицистики. Норес довольно беззастенчиво скопировал свой идеал возрождения Венеции и Италии с платоновского первообраза. Но так или иначе, живая струя начинает пробиваться с этих пор сквозь тину, накопившуюся на застоявшейся поверхности политической литературы Италии.
Однако платонизм медленно прививается на итальянской почве. В начале XVII века, т. е. слишком 25 лет спустя после Нореса, аббат Сгвальди[360] (1605 г.) является с новым планом перерождения Венеции, объясняя свое преклонение перед «столицей Адриатики» именно тем, что она, по его мнению, более всякого другого города в свете способна осуществить идеал, начертанный Платоном. Он полагает, что всё в ней способствует такому перерождению: начиная с ее географического положения и кончая ее историческими судьбами.
Но, – говорит он, – для этого ей надо отделаться от вековых пороков своей властолюбивой олигархии; пусть она как можно чаще меняет состав своих советов, открывая в них широкий доступ деятелям из народа, не зараженным наследственными недугами патрициата. Платонизм Сгвальди гораздо свободнее, чем у Моруса и у Нореса и стоит на менее утопической почве. Он не заимствует целиком платоновские учреждения с их мельчайшими подробностями. Он даже прямо отрицает гармонический застой и олимпийскую неподвижность своего классического первообраза. По мнению Сгвальди, разногласие составляет один из неизбежных элементов жизни. «Оно создает, – говорит он, – в музыке мелодию; в государстве порядок; в сенате разностороннее обсуждение… Оно препятствует тому объединению, которое порождает гробовое молчание и делается союзником всякого угнетенья». Но за то Сгвальди более определенно, чем кто бы то ни было из неоплатоников, ставит человека выше гражданина и гуманность выше всякой государственности.
За ним, после слишком двадцатилетнего молчания, следует Цукколи, проникнутый тем же настроением, но гораздо более своих предшественников, находящийся под влиянием «Утопии» Моруса. Согласный с Норесом и Сгвальди в необходимости радикального преобразования основных условий общественного быта Италии, он не без оснований отвергает, чтобы Венеция могла взять на себя инициативу требуемого перерождения. По его мнению, лилипутская республика Сан-Марино, которой он имеет счастье быть гражданином, гораздо способнее к такой метаморфозе. «Мы бедны, – говорит он, – но мы счастливы своей сельской простотой. Мы не знаем скупости, которая отнимает цену у богатства, ни гнусной алчности, которая унижает человека перед золотым тельцом. К нам не являются чужеземцы развращать наши нравы, купцы не привозят нам придуманные для праздных забав безделушки; банкиры не разоряют нас своими чудовищными учетами; наши ремесленники не тратят времени на производство ненужных предметов роскоши; шарлатаны не туманят наших голов, чтобы очистить наши кошельки, лекаря не отравляют нас своими медикаментами» и т. д.
Короче говоря, Цукколи идеализирует Сан-Марино, предлагая ее под именем «Città felice» (счастливого города) за образец всей Италии. Но вскоре и эта форма кажется для него стеснительной. Он издает в свет вымышленное путешествие своего деда, который будто бы, разочаровавшись окончательно в судьбах своей родины, стал искать в отдаленных плаваниях утешения и забвения. Случай пригнал его корабль к неведомому острову Эвандрии, «где никто не говорит по-латыни, никто не мрет с голоду и где рабство существует только как наказание для воров». Эвандрия в существеннейших своих чертах представляет значительно смягченный сколок с «Утопии».
По примеру Томаса Моруса, Цукколи отрицает общность жен (которую признавал Норес) и допускает рабство; но на «Эвандрии» рабами являются только осужденные за воровство. Форма правления на Эвандрии есть род избирательной демократической монархии. Власти избираются ежегодно; судьи не смеют прибегать к пыткам и обязаны решать каждое дело в две недели.
Одновременно с Цукколи, венецианец Джованни Бонифачо[361] издал свою республику «пчел» (La repubblica delle api[362]). В этом игривом памфлете рассказывается, будто какой-то испанский капитан открыл громадный остров, населенный миролюбивыми дикарями. Он тотчас же водрузил на острове кастильский флаг и донес в Мадрид о своем открытии. В Мадриде тотчас же составили комиссию, которой поручено было создать политическое устройство для вновь открытой страны. Комиссия взяла себе за образец не римское право, а быт пчелиного улья и скопировала в точности его общественное устройство. Она наделила островитян маткой-королевой, не пользующейся никакой властью, окружила ее штатом придворных евнухов и т. п. Но о быте пчел Бонифачо знает только то, что мог заимствовать у Вергилия. Вообще же его памфлет не имеет определенности «Утопии» Моруса или сочинений Нореса, Сгвальди и Цукколи.
Так или иначе, вторая четверть XVII столетия открывает период утопистов в итальянской публицистике. За Бонифачо следует Кампанелла, доминиканский монах, которого не без основания считают патриархом неоплатонизма нашего времени.
«Солнечный город» (la Città del sole) Томмазо Кампанеллы очень хорошо всем известен. Калабрийский реформатор по примеру Томаса Моруса, предупредившего его почти на полтора столетия, рисует общественный быт вымышленного города, чтобы, таким образом, резче запечатлеть в воображении своих современников план предлагаемого им преобразования. Точки соприкосновения «Солнечного города» с «Утопией» очень многочисленны и очевидны. Нам нет надобности заниматься вопросом: знал ли Кампанелла произведение английского своего предшественника; или же сходство их творений объясняется общим происхождением их обоих от республики Платона? Ни в каком случае «Città del sole» не может быть сочтена за копию, хотя бы украшенную и дополненную, ни с английского, ни с греческого образца.
Томас Морус рисуется нам образованным человеком своего времени, которого прельщает гуманная сторона социальных идеалов греческого философа, почему-то позже всех других своих собратий заслужившего себе признание в христианском мире. Он популяризирует идею Платона в форме романа, предупреждая в предисловии, что он сам смотрит на свое произведение как на роман и, очищая свой классический прототип от всего того, что было в нем слишком резко противоречащего установившимся понятиям и нравственным требованиям тогдашнего английского общества. Так, например, Т. Морус переносит в свою «Утопию» платоновских рабов, потому что это учреждение, хотя и противохристианское, не заключало в себе ничего того, с чем английская общественная чопорность не могла бы примириться и нравственно, и политически. Но он отвергает общность жен, столь противную всякому индивидуализму вообще и английскому обществу в особенности.
Совершенно иначе представляется нам Кампанелла, у которого в обширной публицистической деятельности «Città del sole» является только одним уголком или эпизодом, слишком тесно вяжущимся со всем остальным. В самом деле, прежде «Città del sole» он уже напечатал (1640 г.) свой трактат об «Испанской монархии», который непростительно игнорировать тем, кто желает составить себе истинное представление об этом замечательном итальянском мыслителе. Для Кампанеллы издание в свет своих сочинений было делом нелегким. Вечно преследуемый инквизицией и светской властью, имея повсюду только врагов и ни одного покровителя, он семь раз подвергается пытке и с трудом спасает от костра не то что рукописи, а самую свою особу. Из восьми его сочинений, дошедших до нашего времени, пять навсегда остались рукописными; одно в первый раз было напечатано в итальянской типографии в Лугано только очень недавно (Poesie filosofiche); наконец, две остальные нашли себе издателей в Нидерландах («Monarchia hyspanica» 1640 г. и «Città del sole» 1643 г.). A между тем вся его деятельность проникнута от начала до конца одной широкой идеей всемирного возрождения, – идеей, которой он сумел дать весьма равностороннее развитие. Его «Monarchia hyspanica» с полной достоверностью может быть принята за исходный пункт его публицистической деятельности.
Кампанелла – плебей, каким-то чудом нахватавшийся всей той научной премудрости, которая была доступна цеховым ученым его времени. Пройдя суровую монастырскую школу, он не сделался религиозным аскетом, не заплатил дани мистицизму, а только закалил в ней природные спартаковские свойства своего нрава и остался тем, чем создала его природа, т. е. провозвестником тех стремлений темных романских народных масс, которые и до сих пор не пришли еще к полному сознанию…
Таким является он в области итальянской публицистики в половине XVII века с своим трактатом «de Monarchia hispanica», требуя во имя этих народных масс отчета у всех политических сект и школ своего времени. «Вы требуете, чтобы народ проливал свою кровь в неравной борьбе с Испанией, для того, чтобы, по низвержении чужеземного владычества, он отдал снова освобожденную Италию ватиканскому двору», – говорит он нео-гвельфам. – «Но кто же, как не папа, наводнил нашу страну испанскими полчищами и что сумели сделать ваши римские идолы, когда гвельфский идеал был поднят св. Фомой почти на недосягаемую высоту? Что дали они Италии и миру, кроме суеверия, распрей, невежества и разорения?»
Так называемым республиканцам он ставит на вид мелочность, искусственность и узкий эгоизм их идеала цивической доблести. Вообще врагам испанской империи он говорит: вы слабы против этого противника, которого сила создана вашей же глупостью и мелочностью. К чему возбуждать национальную вражду, когда она имеет чисто вымышленное основание. Кампанелла обращается к золотому веку итальянской политики. Он равно принимает гибеллинский идеал Данта и гвельфский идеал св. Фомы в той мере, в какой оба они предполагали слитие всего человечества или, по крайней мере, всей Европы в одно федеративное политическое целое. Пусть же Испания продолжает свои завоевания: тем лучше, если ей удастся собрать под своей властью все европейские народы. Тогда исчезнут поводы к политическим распрям, и люди посвятят себя безраздельно единственному достойному делу: устройству благосостояния народных масс. Пусть Испания вводит католицизм в своих владениях: Кампанелла твердо уверен, что католицизм должен переродиться в религию благоденствия народных масс, науки и гуманности; он сам всю свою жизнь деятельно работал над этим перерождением.
Кампанелла настолько сын итальянской государственности, что он презирает демократическую коллегиальность. По его мнению, возвещаемый им культ возрождения должен быть водворен верховной властью. Материальные элементы такой власти он все находит соединенными в руках главы католической церкви, которому остается только нравственно стать достойным своей великой задачи, чтобы снова приобрести себе мировое значение…
Таким образом, этот странный человек, будучи сторонником империи не меньше любого гибеллина времен Данта, терпит однако же постоянные преследования от имперских наместников; будучи сторонником папы не менее самых ревностных иезуитов времен Сикста V, с трудом, едва живой, ускользает из рук инквизиции! Противоречия эти легко объясняются тем, что Кампанелла под империей и папством разумеет вовсе не те явления действительности, которые в его время носят эти названия, а совершенно новые, еще невиданные учреждения, тесно связанные с его культом всемирного возрождения, основанного на гражданском равенстве и на политическом братстве.
Из сказанного здесь читатель легко увидит те своеобразные черты, которыми Кампанелла резко отличается от большинства итальянских публицистов. Он не считает основы кажущегося ему гуманным и рациональным общественного строя присущими человечеству, а стремится создать их при содействии сильной и универсальной власти, которая, вооружась всеми орудиями знания, регулировала бы самые разнообразные стороны коллективного и индивидуального быта так, как католицизм в лучшие свои времена регулировал жизнь своих правоверных. Когда он заставляет верховного главу своего «Солнечного города» считать государственным делом подбор родичей для имеющих народиться граждан, то Рейбо видит в этом только плод монастырски-развратного его воображения. Мы же, с своей стороны, смотрим на эту черту калабрийского утописта, как на несомненное доказательство его разносторонней гениальности, позволявшей ему уже в те отдаленные времена понимать, что возрождение того или другого общества не может хотя бы на шаг приблизиться к своему осуществлению до тех пор, пока и воспитание, и рождение детей будут оставаться в распоряжении слепой случайности.
«Солнечный город» составляет не более, как только эпизод в публицистической деятельности Кампанеллы. Желая в прикладной форме развить существенную сторону своего учения, автор необходимо должен был прибегнуть к стереотипным рамкам фантастического острова (Тапробана), лежащего вне всяких географических и исторических условий. Это однако же вовсе не мешает тому, что, в целом, Кампанелла все-таки весьма твердо стоит на исторической почве, чем и отличается весьма существенно от большинства писателей сродного ему направления. Кампанелла не предлагает итальянским городам немедленно скопировать у себя устройство его фантастического острова; но он хочет, чтобы те, которые держат в своих руках судьбы народов, прониклись началами, вдохновлявшими его самого, когда он писал эту свою образцовую утопию. Презирая политиканство, Кампанелла однако же редко доставляет случай дипломату усмехнуться над его наивностью, потому что он тщательно изучил политическую интригу и династические интересы и знает, чего можно требовать от того или другого политического элемента его времени. Правда, он ошибся в своих расчетах на папу и на то, что из тщедушной испанской монархии может развиться всемирная империя, подобная македонской или римской. Но упрекать его за это так же было бы неосновательно, как и ставить ему в вину то, что в своих космологических комбинациях он опирается на труды тогдашних астрологов, а не на лекции, например, Гельмгольца о взаимодействии сил природы и не на геологическую теорию сэра Чарльза Ляйэля. Это были ошибки его времени, и притом ошибки такие, от которых гораздо более пострадала Испания и папство, чем учение Кампанеллы. Бесспорно, что Европа конца XVI и начала XVII века видела в Карле V Карла Великого, а когда он умер, не осуществивши возбужденных им надежд, то она ждала их осуществления от Филиппа II. Столь же несомненно, что, начиная со вступления на папский престол Сикста V, ожидали, что для католической церкви возвращаются времена Григория VII. Для того, чтобы всё это действительно сбылось, надо было, чтобы эти формы, т. е. империя и панство, снова наполнились содержанием, дорогим для народных масс и способным фанатизировать их так, как умели фанатизировать их и империя, и папство в первые годы своего существования. Кампанелла давал им такое содержание; тем хуже для них, если они отвернулись от него. По крайней мере, мы видим, что семена, посеянные калабрийским монахом, хоть и не принятые под покровительство сильными мира сего, не переставали произрастать и приносить свой плод.
А что сталось с Испанией и Ватиканом? Они – хуже, чем умерли, – они обесславили себя.
Заметки о современной итальянской литературе. Романисты[364]
На итальянской современной литературе, как и на самой жизни итальянской, весьма приметен какой-то анархический отпечаток, отсутствие благовоспитанности. Он антипатичен северным жителям. Слишком прямые отношения итальянцев к природе кажутся нам грубостью, скандализируют своим не всегда пластическим проявлением сантиментальных англичанок, заставляют немецких поэтов писать грозные строфы, полные негодования, презрения к народу, не умеющему ни мечтать, ни forschen[365], ни grübeln[366].
Хорошо ли оно или дурно само по себе, правы ли немецкие поэты, или импровизаторы с мостовой Санта-Лючии в Неаполе? Я решать не буду. Я знаю только, что этот демократический хаос, так дорогой итальянцам, порядочно мешает нам, иностранцам, познакомиться с итальянской литературой. Всего больше это может быть с теми ее произведениями, которые пишутся для всех, произведениями литературными по преимуществу…
Первая трудность чисто внешняя, так сказать, механическая. Романисты, писатели повестей и рассказов в Италии не группируются вокруг немногих имен, пользующихся большей или меньшей знаменитостью. Они стоят как-то особняком, по-видимому, ничем не соединенные, не связанные между собою, иногда даже с самой политической историей Италии они вяжутся плохо, кажутся явлениями совершенно случайными. Они особенно поражают самих итальянцев своей оригинальностью, своим случайным, индивидуальным характером до того, что часто становятся плохо понятными для своих соотечественников, пользуются вследствие этого несколько двусмысленной репутацией, читаются холодно, или вовсе не читаются. Хорошо, что их не много, иначе наблюдатель совершенно затерялся бы в этом хаосе…
Отсутствие литературных архивариусов, библиографов, которые бы занялись приведением в порядок, записыванием в своего рода шнуровую книгу или хронику разношерстных произведений современных писателей, с прибавкою кратких, но формально выразительных примет каждого – составляет вторую и едва ли ожиданную трудность… Нельзя не удивляться трезвости и зрелости, с которой Италия умела управиться в очень короткий промежуток времени с новым для нее меркантильно-посредственным складом жизни, политически едва успевшим водвориться в ней. Это объясняется тем, что она по трупам мадзиниевских ассоциаций только и могла дойти до лафариньяновских национальных комитетов; она приняла постное гражданство по французскому образцу, не иначе, как убедившись в прикладной несостоятельности своих поэтических и классических идеалов. Поэтому она и не ищет поэзии в мещанско-демократической организации. Это кусок насущного хлеба, в котором она нуждалась. Поэзия – роскошь, а 1849 год слишком кроваво глумился над ее поэтическими стремлениями…
Итальянская действительность, как ни рабски копировали ее с космополитического (в биржевом и административном смысле слова) быта морских и континентальных соседей, все-таки самобытна, – не в том смысле, как бы хотела крайняя, доктринерски-национальная партия, но потому может быть и самобытна… Мы горячо сочувствуем драматическим положениям человека, и остаемся, вместе с тем, непонятно холодны к трагическим судьбам людей. История нас трогает меньше, чем роман. Это объясняется тем, что политиканский дилетантизм (и чем более искренний, тем хуже) приучил нас смотреть на людей, как на бездушную и безличную коллективность. Человечество заслоняло человека. Величавое сочувствие к первому мешало пониманию последнего… Мы остались холодны к практически освободившейся Италии, как будто даже будируем за то, что переворот вышел не совсем таков, каким мы хотели его для нее и каким она сама хотела его своими лучшими живыми силами. Глубокий драматизм ее положения для нас не существует, а он человечески интереснее, пожалуй, даже поучительнее чайльд-гарольдовского и иного романического разочарования, вокруг которого (хоть он уж и вышел из моды) вертятся, большей частью, драматические положения современных героев.
1860 год со своими торжественными демонстрациями, иллюминованными городами и пожаром Гаэты[367] далеко не праздником отозвался в Италии. Напротив. Едва ли когда-либо в истории чувствовался так сильно весь горький драматизм прозаической будничности. Ренегаты надорвавшейся народной партии, может быть, и нашли себе примирение в посыпавшихся на них благах и почестях, но не они составляли большинство… Сознание разлада разумно-возможного с фактически-возможным встретилось в Италии на тех ступенях общественной лестницы, на которых мы не привыкли встречать никакого сознания. А в чем же и трагичность положения, как не в нем? Смешно негодовать на людей за то, что они не падают под тяжестью горьких истин, не скрежещут зубами и не раздирают на себе одежды, а пользуются выгодами, которые можно извлечь из изменившегося таможенного устава…
Все это для того, чтобы объяснить: почему в Италии вновь прививающаяся жизнь пренебрегает теми посредственно-художественными проявлениями, которые прельщают очень многих своей гризеточной[368] грацией во Франции. Для того, чтобы искать и находить эту прелесть в том, что только прозаически необходимо, нужно смотреть на него сквозь известную преломляющую среду искусственных отношений, исторических предрассудков. А Италия, как уже сказано, слишком прямо и непосредственно относится к природе, к истории.
Для того, чтобы легким, водевильным смехом встретить все противоречия и компромиссы, надо не понимать или не чувствовать всю силу, всё трагическое своего положения. А в Италии живо это сознание. Оно не заглушается здесь ни физиологической склонностью к мечтательности, ни пережевыванием осмеянных отвлеченностей. В этом трезвом понимании или принимании действительности – сила итальянской нации, залог ее будущего.
С последним политическим переворотом здесь литература сразу сошла со всех дидактических ходуль. Критика не могла явиться, как deus ex machina, пока еще народная мысль не успела придти в себя. Но то, что более или менее удачно подделывалось под нее: литературное маклерство, шарлатанское криёрство[369], стало тотчас же на свое место, на четвертые страницы журналов, рядом с объявлениями о необыкновенном лекарстве против зубной боли, о девушке примерной скромности, ищущей места и т. п. Я не думаю в этом видеть зло; хочу только заметить, что подобного рода библиографическая хроника – стереотипные похвалы всякому вновь вышедшему сочинению, без малейшего соотношения с его содержанием не могут служить путеводной нитью для наблюдений и изучений.
Впрочем, об этом факте, слишком важном во всякой литературе, я имею в виду поговорить обстоятельнее, в чертах менее общих и резких.
Итальянская литература для нас может иметь только совершенно другой интерес, чем для самих итальянцев, и потому ни их воззрения, ни их методы, если бы они и были высказаны полнее и обстоятельнее, здесь не могли бы быть приняты.
Кроме общих причин, в силу которых сказанное нами может быть отнесено и ко всякой другой литературе, тут есть еще некоторые другие, свои, частные причины.
Даже не в строгом смысле слова: современная итальянская литература (т. е. тех времен еще, когда Италия несравненно больше настоящего чуждалась иностранной жизни и цивилизации), движение в литературе здесь шло извне. Всего больше именно в легкой литературе.
Роман никогда не был здесь собственно народной формой. Романтизм начала нашего века (Фосколо, Каррер и др.), приводивший в отчаяние старого Монти и академии от римских Аркад и флорентийской Круски, до миланской академии итальянских литераторов на службе у австрийского эрцгерцога включительно, – только и может быть назван романтизмом в смысле оппозиции слепому поклонению авторитетам литературным и полицейским. Блистательно начавший Томмазео и печально кончивший Луиджи Каррер возбуждали сочувствие исключительно политической, агитаторской своей стороной. Все умы слишком сильно были заняты мыслью об изгнании австрийцев из Италии. До споров о назначении и призвании искусства, о том, как следует писать: так ли, чтобы было хорошо, или чтобы было только похоже на то, как прежде писали? – до всего этого никому не было дела. Общественное мнение стало за нововводителей только потому, что классицизм слишком скомпрометировал себя в лице своих представителей…
С тех пор, как оборвалась окончательно муниципальная жизнь в Италии, элементов для итальянского искусства, в том смысле слова, каким все мы знаем его (Данте и Микеланджело, Ариост[370], Боккаччо, Рафаэль и пр.), в народе не было… Но влияние старых мастеров на некоторые классы народонаселения не могло сгладиться. С одной стороны национальная гордость, развившаяся непомерно от подавления иностранным народом, поддерживала в молодом, страстном и искреннем поколении ложную мысль: продолжать дело старых мастеров, заставивших уже однажды признать превосходство итальянского народного гения (l'ingegno nazionale) над духом чуждой ему цивилизации. С другой, дилетантизм и меценатство аристократии сдерживали и мысль, и искусство в замерших уже, и следовательно безопасных, неподвижных формах…
Искусство было достоянием немногих. Эти немногие иногда сочувствовали национальному горю, скорбели за своих соотчичей, как неоромантики. Иногда чуждались всякого сближения с народом и его жизнью – с непосвященными. Таковы все без исключения итальянские классики этих времен…
Это искусство, кормившееся трупами прошлого, не могло иметь внутреннего содержания, стороны доступной каждому. Это была всё та же археология, палеонтология, только порой в более игривой, приятной форме. Самая форма могла быть только очень искусственная, изысканная, придуманная. Таков Канова, таков и Метастазио, предупредивший его несколькими годами, просвещавший австрийский двор манерной звучностью своего языка, примирявший сантиментально противохудожественных южных немцев с непонятной для них Италией.
Как однако ни плохи были политические обстоятельства Италии, народ в ней жил. Люди влюблялись, умирали, страдали. И все разнообразные чувства, мысли, ощущения, стремились по вечному, непреложному закону природы, развиться до полного и крайнего своего предела, потом заявить себя. Высшие классы, занимающееся de jure изящными искусствами, не вырабатывали пригодной для них формы. Они высказывались первобытно, необработанно и непродуманно – песней.
Таким образом, приготовился тот богатый народный лирический материал, которым прежде других сумел воспользоваться Россини, за ним Беллини… Итальянское искусство ожило вновь со всей страстной, молодой силой народного лиризма в итальянской опере…
От того ли, что по другим отраслям искусства не явилось гениев, равносильных этим новым патриархам музыки, или от того, что поприще музыки было обширнее, сильнее, свободнее от подавляющих авторитетов, от того ли наконец, что лиризм доступнее музыке, чем пластике и поэзии, или от совокупного действия всех этих причин вместе, только ни пластика, ни одна из отраслей литературы не сумела так полно усвоить себе этот живой элемент – не расцвела так пышно и художественно…
Проследить постепенность хода развития или упадка всех их здесь нельзя. Замечу только, что поэзия расцвела и поднялась до живой, общедоступной изящности в двух единственных итальянских лириках: Леопарди и Джусти. В живописи попытки Айеса (Науег) в том же роде вышли слабы и удались меньше, чем в половину, потому что художник этот не нашел в себе сил относиться самобытно и непосредственно к своему предмету… Скульптура, как-то неожиданно перешагнув черезо всякий лиризм, от балетной грации Кановы перескочила к полному реализму стоящего совершенно одиноко и изолированно Дюпре[371].
Но классицизм, дойдя до последней крайности, не мог оставаться на ногах.
В Монти, благодаря горячей оппозиции, которую встречал этот ученый трагик в молодом поколении искренних патриотов – итальянский псевдоклассицизм поднимается несколько из той холодной пропасти напудренных красот, в которую обрушился он с Метастазием. Но и сам Монти, воодушевляемый враждою к нововведениям «дерзкой северной школы», остается также бездушен, как и его предшественники. Несомненная талантливость его служит только новым доказательством того, что на избранной им дороге талантам нечего другого делать, как кастрироваться, – становиться бесплоднее и бездушнее.
Положение его противников, называемых здесь неоромантиками (я сказал уже, что итальянский романтизм не собственно романтизм), точно также почти безнадежно. Успех, который они временно здесь имели, имеет смысл только политической демонстрации.
Уго Фосколо (Ugo Foscolo) со всем своим патриотизмом («Письма Якова Ортис»[372]) кажется здесь немцем. Луиджи Каррер, самый талантливый и живой из поэтов этой эпохи, сознает непрочность своего положения и стремится выйти из него. Но куда? Этого он сам не понимает. Отвергая авторитеты, он сам тем не менее остается под их влиянием. Его тянет к жизни – но она слишком противоречит заранее выработавшимся в нем взглядам на нее и на все. Той прелести, которую сумел найти в ней Беллини – он не видит. Он ищет убежища в политиканстве. Сам примечает, как талант его слабеет на этой скользкой дороге. Отсюда трагический характер всей его жизни и деятельности, закончившейся неискренним отступничеством…[373]
Между тем, основные условия быта всей Европы изменяются. Перемена эта чувствуется конечно и в Италии.
Литература, выработавшаяся в доктринаризм, отказавшаяся от национальности и от народной жизни, не может отказаться от самой себя. Доктринеры, убежденные в своем паразитстве на итальянской почве, оставляют всякую заботу о том, чтобы натурализироваться, приобрести себе права гражданственности. Они стремятся к космополитизму, не отказываясь от археологической гордости своим прошедшим, но вместе с тем подчиняясь иностранным образцам, увлекаясь – или правильнее, стараясь увлечься общим потоком.
Противоречия эти все воплощены в слишком прославленном Александре[374] Манцони (его роман: Обрученные «I promessi sposi»).
Манцони является как бы примирителем двух враждовавших школ. Вносит конечно нечто новое, не вполне свое – а заимствованное. Как всякое примирение в подобных случаях, он вял, дряхл, без энергии. Но как всякое примирение, он принимается с восторгом легко утоляемым большинством.
Рассматриваемый исключительно как подражатель Вальтер Скотта, Манцони должен бы занять одно из самых почетных мест в их многочисленном войске.
Он не столько из подражательности принимает за образец шотландского романиста, сколько из сродства с ним. Манцони мог бы быть и без Вальтер Скотта. Но только едва ли его длинный роман был бы прочтен и принят, если бы вальтер-скоттовский жанр не был уже так прославлен.
Появление Манцони всего больше польстило итальянскому самолюбию. В то время, как вся Европа была полна славой Вальтер Скотта и готова была признать превосходство английской литературы – итальянцы были детски рады возможности сказать: «у нас есть свой Вальтер Скотт».
Критики стали отыскивать новых и самобытных достоинств в его романе «Обрученные», с той же терпеливой, антикварской любовью, с какой сам автор отыскивал в ломбардских летописях подробности о своих бедных героях. Достоинства, конечно, нашлись. Скопированная чрезвычайно верно природе фигура сельского католического священника (Дон Аббондио[375]) поразила своей правдой; понравилась, как новость, показалась смелой… Но если бы роман этот не имел в свою пользу только что указанную случайность, толстенькая фигура Дон Аббондио прошла бы незамеченной. Не понравилась бы она наверное, потому что итальянцы мало ценят реализм в своих литераторах…
Но ни сам Манцони, ни большая часть его судей и читателей, не смотрели на этот роман с обозначенной точки зрения. Сам автор не хотел отказаться от дидактических притязаний, на которые итальянские литераторы в то время считали себя в праве. Публика не хотела отказаться для одного литературного произведения от тех требований, к которым ее слишком приучили.
Эта дидактическая, поучительная сторона романа Манцони составляет самую слабую сторону этого автора и всех его последователей.
Как страстный археолог, Манцони не только не понимает, но вовсе и не замечает того, что делается вокруг него. Поглощенный своими летописями, он забывает, что они рассказывают события давно отжившие. Он в самом деле воображает себя современником свирепых феодальных ломбардских грандов и добродетельного епископа Карла Борромейского. Общественное зло времен испанского владычества и ломбардской чумы всё еще кажется ему живым общественным злом. Он до того проникается благородным негодованием, что хватает первую подвернувшуюся ему под руки притупленную, заржавевшую рапиру из своего антикварского хлама, и яростно нападает на оживленное его собственным воображением привидение давно отжившего противника. Манцони забыл, что целые два века – и каких два века – отделяют современную ему Ломбардию от рассказываемых им событий. Странно, что он забыл даже плодовитую деятельность Беккарии и Берри[376], из которых сам он почерпнул не мало. Но вовсе не странно, что при всем этом он видит действительное спасение Италии в демократическом католическом пьетизме миланского епископа и странствующего монаха падре Кристофоро.
Читатели Манцони – и даже самые недальнозоркие из них – понимают очень хорошо всю несовременность и неуместность переселения в Италию шотландского барда. Как ни сладко пой он хотя бы родную им песнь – они могут встречать его с временным аматёрским сочувствием, каким, например, в Петербурге встречают итальянских певцов. А они не хотят, при бедности своей литературы, расстаться с упованьями, которые так сказать за глаза они возложили на это произведение, одним своим появлением наделавшее уже много шуму в высших общественных слоях…
К тому же слишком близорукие тогдашние классики не признали в Манцони своего. За то только, что он внес в итальянскую литературу противную им форму романа, отвергающую всякие псевдо-классические единства, они причислили его к «дерзким нововводителям», не уважающим никаких старых авторитетов. Нападения, которыми они встретили вновь появившийся роман, послужили обществу как бы отрицательным признанием его общественного современного значения.
Читатели взглянули на «Обрученных» со стороны прямо противоположной той, с которой смотрел на нее сам автор. Живой образ робкого и мелочно-корыстного и себялюбивого Дон Аббондио заслонил мертвые образцы поэтической добродетели, для которых собственно Манцони написал свою длинную рапсодию.
Так как вся Италия в это время гораздо больше страдала от владычества иезуитов, чем от феодальной анархии, против которой Манцони ищет спасения в пьетизме, то ему и приискали современное значение…
«Обрученные», конечно, не долго бы выдержали безыскусственную критику свободного народного смысла. Но доктринеры, слишком напуганные приметным упадком своего классического авторитета, позаботились спасти этот обновленный и подогретый доктринаризм. «Обрученных» поспешили поставить на искусственный пьедестал какого-то смешанного романтически-классического единства, вне всяких нападок разумно свободной критики, проповедуя детям в школах недосягаемое превосходство этой безжизненной рапсодии над всяким живым художественным проявлением…
Литературно-общественное значение Манцони ограничивается тем, что страницы его прозы заучиваются в школах наизусть вместе со стихами Данта и Ариоста. Попытка поставить его патриотом-родоначальником современной итальянской литературы не удалась и не выдерживает никакой критики…
Манцони даже не делает школы. Он стоит по обыкновению особняком между итальянскими романтистами…
Флорентиец Джованни Розини – автор другого романа: «Монахиня из Монзы[377]» (La Monaca di Monza) вяжется с автором «Обрученных» почти одной случайной, внешней своей стороной.
Репутация ломбардца Манцони задела муниципальное самолюбие Тосканы. Розини задумал рассказать эпоху из истории своего родного города общедоступно, как Манцони историю своей ломбардской деревушки. Уступая весьма распространенному тогда предрассудку, основанному отчасти на сделанном уже здесь замечании, – что частный роман интересует больше, чем история, – Розини счел нужным сгруппировать события выбранной им эпохи вокруг двух протагонистов – непостоянного любовника и пылкой монахини аристократического происхождения, гордой, более ревнивой, чем влюбленной, больше от скуки бездействия и одиночества, чем из страстной любви к своему похитителю, оставившей монастырь…
Желая обеспечить свой успех установившимся уже авторитетом предшественника, Розини развивает один из эпизодов романа Манцони…
Тем не менее в его романе гораздо больше внутреннего содержания, гораздо больше материалов для живой и довольно современной драмы, чем у Манцони.
Герои «Монахини из Монзы» ближе современному обществу всех добродетельных и не добродетельных героев Манцони. Но Розини сам вовсе не интересуется своей драмой. Она очевидно нужна ему только для того, чтобы связать между собой разнообразные эпизоды исторической жизни Флоренции прошлого века.
Но и в исторических своих действующих лицах, он именно лица, т. е. человека, не умеет или не хочет найти. Он заботился слишком о их количестве. Ему хочется, чтобы все имена, встречающиеся в политических, литературных и художественных летописях того времени, были и в его романе. Галилей и посредственный скульптор Такка, разгульный и скептический плодовитый живописец Джованни да Сан-Джованни и приторный Карло Дольче – все ему одинаково недоступны своею живой индивидуальной стороной. Он собирает о каждом из них большее по возможности количество неизданных прежде анекдотов, и остается холодным. Он оставляет ежеминутно историю для романа, и роман для истории, без всякой надобности, без любви и сочувствия и к той и к другому.
Как художник он умеет относиться к одного рода личностям: к пройдохам и плутам низкого звания, оказывающим большие услуги грандам, под протекцией которых они прячутся от нападок враждебной им общественности. Они у него выходят живыми, не смотря на явно высказываемое автором отвращение к этим полу-убийцам по найму (sicario), полуфакторам.
Чубатые bravi[378] в романе Розини, его предводитель двусмысленной плебейской ассоциации в Болонье – самые удачные личности, из выведенных всей итальянской литературой тех времен, – может быть потому, что они созданы без всякой заданной мысли, верно с действительностью. Кроме этого, они имеют в себе еще и другое достоинство. Они интересны для общественной физиологии, для истории Италии.
Все это свидетельствует конечно о факте довольно печальном, в котором итальянский автор не хотел или лучше не мог сознаться самому себе. Плут Ангвилотто (в романе Дж. Розини) потому так удался ему, что это был живой народный итальянский тип того времени.
Ангвилотто не обладает обыкновенными добродетелями романических своих собратий. Не обладает и многими их пороками. На лестнице нравственного человеческого достоинства он стоит несравненно выше тех цепных собак, которых слепая привязанность к своему хозяину, бессмысленная покорность составляют весь нравственный кодекс. Ангвилотто не клиент своего развратного богатого господина – он плебей, прямой потомок того popolo magro, который слишком меркантильно, может быть, муниципально понимал цивизм[379]; но понимал, и притом весьма плодовито…
Уступая предрассудкам своих соотечественников, Розини выводит своего браво из Лукки – города пользующегося и теперь еще в Тоскане репутацией гнезда воров и мошенников. Это промах автора: Ангвилотто – непременно уроженец Флоренции. Только в этом городе, – главном театре муниципального итальянского развития и затем борьбы, – есть безнравственные и продажные партии, только во Флоренции – говорю я – встречается в черни сознательный, добродушный, практически рассчитанный маккиавелизм. В других городах той же самой Италии такого отрицания общественности не может быть, по крайней мере в массе. Он является, конечно, и там, но в форме судорожного протеста, бессознательного и подавляющего…
Переход от итальянских литераторов конца прошлого столетия к двум романистам, о которых выше шла речь, не объясняется итальянской историей: Манцони и Розини ничем видимо не связаны с предыдущей эпохой, ни мало не вытекают из нее.
Они – первый отзыв Италии на движение западноевропейской литературы, ими начинается в итальянской литературе эпоха подражательная. Насколько в подражании каждый из этих двух авторов остался самостоятельным, уже сказано.
Период Манцони и Розини называют обыкновенно «вальтер-скоттовским периодом». Это совершенно верно с одной стороны, но многое можно сказать против этого мало выражающего названия…
Успех их, в особенности Манцони, показывает, что итальянское общество настолько уже стерлось в космополитической цивилизации, что ему по плечу становилась иностранная литература. Вместе и то, что у этого общества нет самобытной, национальной жизни, без которой и самобытной литературы быть не могло…
Но выбор Вальтер Скотта для первого пересаждения иностранного искусства не совсем удачен. Спокойный антикварский его характер и его занимательный бесстрастный рассказ был дорог его соотечественникам. У них был досуг, было спокойствие, необходимое для того, чтобы вслушаться в его невозмутимые красоты. Ничего подобного в Италии не было.
Политическое положение этой страны в те времена слишком хорошо известно и о нем нечего говорить…
А о непосредственном влиянии Манцони и Розини на итальянское общество следует сказать несколько слов.
На них охладившиеся несколько приверженцы старого примирились с легко утомляемыми приверженцами нововведений. С них начинается отщепление, совершенное разъединение итальянского общества и итальянской народности. Конечно, не ими вызван этот раскол; он только ими обозначается в литературе. Они стоят как вехи, указывая на точку поворота.
Высшее итальянское общество никогда не отличалось патриотическими чувствами. Аристократия была очень надежной опорой Австрии против итальянской народности. Но после Наполеоновских войн здесь образовалась новая для Италии среда, по-своему аристократическая и по-своему народная. Отрицательными своими сторонами эта среда касалась обоих тогда враждовавших классов итальянского народонаселения. Она привлекала к себе часть низших сословий тем, что была против Австрии. С аристократией она мирилась на том, что была против итальянской народной общественности. А потому численный состав ее рос не по дням, а по часам отщепенцами от обеих…
Среда эта потому не сословие, что она вмещала в себе все сословия (некоторой их частью), а потому и не была тесно связана никакими сословными интересами. Она высказалась очень определенно в итальянском национальном обществе, учрежденном Манином[380] в Париже…
Остальные деятели (за исключением двух выше названных) вальтер-скоттовского периода итальянской литературы принадлежат все без исключения к этой среде. Манцони и Розини стоят, как уже сказано, на распутье.
Вальтер-скоттовская манера писать исторические романы вообще легко прививается там, где больше тесного, близкого знакомства с прошлым, чем современной умственной жизни. Вот почему она в Италии привилась очень быстро…
Произведения этого рода здесь довольно многочисленны сравнительно с количественной бедностью итальянской литературы. Но они не современны, не потому только, что писаны несколько лет тому назад, а потому что принадлежат временной эпохе, уже совершенно и бесследно отжившей.
Впрочем, этот будто бы вальтер-скоттовский род романов имеет такое свойство, что он везде, в каждой стране и в каждом обществе может повторяться без конца. Для призрачного его существования нужно много досуга, порядочный запас археологических знаний – и только. Когда общественная жизнь замирает, или засыпает надолго, тотчас же появляются в литературе такие романы. И они даже находят себе читателей – приносят своего рода общественную пользу. Через них многие знакомятся с историей. Есть внизу множество людей, которые ни за что не прочтут исторического сочинения, как бы интересно оно ни было. А к романам они до того пристрастны, что прощают им их сухой, черствый исторический характер.
В такие времена, когда всё молчит, всё подавлено – публика бывает иногда даже очень благодарна людям, которые не совсем успешно затрачивают свой труд и время на попытки развлекать ее… Политико-экономический взгляд на произведения изящных искусств незаметно проникает в массы – разумеется там только, где таким произведениям есть доступ к массам…
Неудивительно, что в Италии, где всё талантливое, живое, обрекалось на смерть или на насильственное молчание, где человек, не совсем заморенный в какой-нибудь из тесных рубрик политиканского доктринаризма, искал себе поприща деятельности более практического, чем художественное творчество; немудрено, говорю я, что здесь легко приобреталась более или менее лестная популярность даже и такого рода сухими, безжизненными романами…
Манцони и Розини, как я уже сказал, не составили школы. Их интерес и значение в той весьма не широкой индивидуальной стороне таланта, на которую я старался указать в беглом обзоре их слишком прославленной деятельности…
Но тем не менее нашлись писатели, усвоившие себе, так сказать, их технику, механическую часть их работы и стяжавшие себе некоторую известность под благодетельным покровом лоскутков, оторванных от их полуклассической мантии, перекроенной на манер пледа горных шотландцев.
Техника эта, состоящая в группировании известного числа исторических подробностей избираемой эпохи вокруг какой-нибудь личной драмы, не исключает, конечно, авторского творчества. Джованни Розини доказал своей «Монахиней», что соблюсти обе стороны интереса этого genre mixte[381] литературных произведений (то есть историческую и романическую) очень трудно и не под силу обыкновенному таланту. Но есть множество произведений, где одна из этих сторон служит как бы только поводом к другой – жертвуется ей. Бледность главных действующих лиц выкупается иногда очень удачно живым воспроизведением исторической эпохи. Такова большая часть романов Вальтер Скотта. Или наоборот: историческая сторона служит только поводом к личной драме, пополняет, объясняет ее. Как, например, «Люция де Ламмермур» того же самого Вальтер Скотта[382].
Ни того, ни другого нет в итальянских исторических романистах, думавших продолжать дурно понятую ими деятельность Манцони.
Несмотря на их малочисленность, я не стану разбирать их здесь поименно в хронологическом или другом каком-нибудь порядке.
Их несовременность прежде всего избавляет меня от этого.
Скажу однако несколько слове о двух крайних деятелях этого рода, о геркулесовских столбах, так сказать, обозначающих по обеим сторонам пределы, из которых не выходили все эти двусмысленные, мертворожденные знаменитости.
Пределы эти: дилетант Массимо д’Азелио[383] (Massimo d'Azeglio) со стороны личной талантливости, и Чезаре Канту (Cesare Cantù[384]) со стороны исторической верности, изучения.
Авторитет Массимо д’Азелио считается второстепенным здешними схоластическими критиками. Но живая, общенародная популярность его не уступает манцониевской.
Многие, может быть, не оправдают меня в том, что я не останавливаюсь перед этим, почти поголовным и конечно не насильственным признанием достоинств пьемонтского романиста. Но я спешу сознаться, что во мне вера в непогрешимость подобного суда «неприсяжных», по крайней мере в делах литературных и художественных, уступает сознанию необходимости известного развития вкуса и некоторого знакомства с искусством для произнесения сколько-нибудь правильного приговора в подобных случаях. Иначе бы мы должны были признать несомненное художественное превосходство сказки о «Бове Королевиче» над «Сказками для детей», например, и над другими лучшими произведениями Лермонтова и Пушкина… У нас совершенно другой взгляд, другая мерка не только художественности, но и самой народности наших авторов…
Возвращаюсь к Массимо д’Азелио.
Отказать ему в талантливости (как делают некоторые очень почтенные итальянские критики враждебного ему лагеря, основываясь исключительно на том, что он не ихнего прихода) невозможно. Он своим именем «наполнял Италию», по высокопарному, но справедливому выражению его собственных литературных и нелитературных клиентов.
В самом деле, имя д’Азелио встречалось везде: в только что учрежденной сардинской камере депутатов, и на художественных выставках, в политике (едва открылась возможность какой-нибудь политической деятельности), в литературе всех сортов и разрядов… Массимо д’Азелио писал большие пейзажи и продавал их в пользу учреждаемых им вместе с Кавуром филантропических заведений, был министром, писал политические, критические и проч. статьи, и при всем у него доставало времени на сочинение длинных донельзя романов.
Только этой стороной своей всеобъемлющей деятельности он и входит в узкие рамки этих заметок. Но и в них он бы должен занимать очень видное место, если бы я более оценил количество сочинений, написанных итальянскими авторами. Один он написал больше (как романист), чем вместе все трое названные выше…
Подобная плодовитость и разносторонность есть принадлежность гениев, как Микеланджело, Гёте и т. п. Но и у Дюма она встречается тоже, и едва ли в меньших размерах.
Массимо д’Азелио ни почему не может быть отнесен к первым. Зато поражает сходством своим с последним, самым плодовитым из живших когда-либо мулатов всевозможных литератур…
В самом начале этих заметок я сказал уже, что итальянские литераторы не группируются ни по школам, ни по эпохам. Если я связываю в какое-то подобие манцониевской школы романистов от Дж. Розини до Канту, то это исключительно потому только, что в каждом из них я примечаю заднюю мысль: взобраться на пьедестал, на который сразу удалось вскочить счастливому автору «Обрученных». Потому что каждый из них питается крошками вальтер-скоттовского величия, не столько по сочувствию к его таланту, по сходству склонностей, сколько из какого-то parti pris[385], из непонятной для нас уверенности, что успех Манцони в этом роде обеспечивает и их собственный успех.
Должно заметить, что направление общественной литературы мало согласовалось со вкусами и стремлениями итальянского общества. Самые отважные из французских, английских и частью немецких нововводителей переводились на итальянский язык, читались даже очень охотно в Италии, но тогда только, когда авторитет их был уже установлен и признан всей Европой. Без этого важного условия Италия не могла оценить их по достоинству. Это одно заставляет уже сомневаться в том, чтобы хотя один из них возбудил серьезное внимание к себе в итальянских читателях, или просто даже был бы понят ими. По крайней мере итальянский историк и критик, пользующийся здесь нисколько не двусмысленной известностью (Ч. Канту: его «История ста лет, 1750–1850») находит поразительную тожественность между Байроном и Виктором Гюго. Этот многозначительный факт оправдывает достаточно только что высказанные мной сомнения… Сознание это заставляло поневоле итальянских романистов, искавших себе пищи в иностранном движении, смотреть на своих заграничных кумиров сквозь манцониевские очки. Я говорю, конечно, о тех только, которые не чувствовали в себе достаточно народного чутья или инстинкта, чтобы отважиться быть самостоятельными в подражании. Вот в чем вся связь их с Манцони. Связь весьма скрытая, приметная только при тесном знакомстве с ними.
Вальтер-скоттовское время и в самой Англии миновало довольно скоро. Романтизм не замедлил принять другое направление. Влияние Франции всё усиливалось с каждым днем. А там образовалась другая литература «безобразная, как современная жизнь», говоря словами уже названного итальянского критика, порою пустая, искусственно цветистая, подкрашенная, как парижские красавицы, обольщающие модный мир своей поддельной красотой.
Та среда итальянского общества, о которой было говорено выше, и которая преимущественно состязалась на разбираемом здесь литературном поприще, не могла устоять против этого нового беспокойного влияния. Гюго, а еще больше Дюма, положили эту неизгладимую печать на многостороннюю деятельность Массимо д’Азелио.
А в то же самое время он очень искренно, или усердно по крайней мере, приставал к дружному хору итальянских критиков, бичевавших варварскую литературу своих соседей со своей строгой и величавой точки романического пуризма.
Массимо д’Азелио постоянно обращается к Вальтер Скотту и к Манцони, не замечая сам, что царствующий в их произведениях стиль противен его беспокойной, политиканской, поверхностной натуре. К тому же Дюма стоит вечно между ним и образцами, которым он думает подражать…
Таков общий характер его романов. Поэтому-то они и приняты были так легко и свободно теми, кто никогда не мог преодолеть трех страничек Манцони.
Его «Гектор Фьерамоска» (Ettore Fieramosca) – образцовое произведение в этом роде. Нужно было, в самом деле, много таланта, чтобы составить эту интересную мозаику из известного Д’Артаньяна, исправленного и пополненного осколками «майора Дальгетти»[386], всё это осветить своим итальянским национальным юмором, настолько, чтобы не приметили швов и неровностей, но вместе с тем, чтобы эта, в самом деле оригинальная, смесь легко переварилась организмами, освоившимися с «Тремя мушкетерами» и «Графом Монтекристо».
Прибавив к сказанному, что Массимо д’Азелио первый попробовал воспользоваться нейтрально безжизненной формой своих исторических романов, для того чтобы провести отрывочно и всем понятными намеками некоторые мысли, очень трудно тогда проскальзывавшие в печати, мне кажется я достаточно объясняю его популярность, теперь уже забытую…
Всех этих достоинств нечего искать в сухом и трудолюбивом Канту, или правильнее, в его историческом романе «Маргарита Пустерла» (Margherita Pusterla).
Немногие прочли его от начала до конца. Большинство признало за глаза, как говорится, его достоинство. И большинство на этот раз не ошиблось. Только на долю автора вследствие этого выпала та холодная популярность, которую никто не оспаривает, потому что не считает нужным спорить о ней, а частью из боязни выказать в спорах свое слишком поверхностное знакомство с предметом.
Многим кажется вовсе несправедливым обсуживать художественное произведение с точки зрения того, чего в нем нет. Т. е. осуждать его за то, что автор вовсе не то видит в своем предмете, что хотел бы видеть критик. Признают несомненным авторским правом, чтобы критик становился на точку самого художника, решая только: удовлетворительно или нет выполнил он им самим избранную задачу?
Признанием неотъемлемости этого права художники могли бы дорожить в том только случае, если бы вместе с тем им было гарантировано непременное сочувствие общества, среди которого они живут, ко всякой задаче, какую бы себе они ни поставили…
В противном случае, сделанное выше разграничение представляется довольно бесполезной юридической тонкостью. Я ставлю вне вопроса присяжных критиков, для которых разбор произведений искусства, не исчерпывающих всех сторон своего предмета, может служить только поводом к тому, чтобы совершенно самостоятельно развить стороны, пропущенные автором. Тогда, и в силу того же афоризма, их неотъемлемое право (как художников в свою очередь) – указывать на то, чего нет в разбираемом ими создании… Сама же публика, общественное мнение, отвыкает требовать от художника абсолютного решения затрагиваемых им вопросов и рукоплещет тому, кто сумеет прямо и честно поставить их ей на вид, хотя бы для того только, чтобы возбудить новые сомнения.
Задача, которую поставил себе Канту, – восстановить подробности исторического быта северной Италии, выполнена им с примерной добросовестностью и вовсе не бездарно. Но странно винить общественное мнение за то, что оно холодно благодарит автора «Margherita Pusterla» за его достоинства. Ей интересны живые люди всякой эпохи, мысли и чувства, побуждения и страсти, двигавшие ими, волновавшие их. Но кому же теперь досуг и охота примечать искусство и добросовестность, с которыми знаток антикварий надевал на деревянные куклы старый костюм…
Среди этого мирного направления итальянской литературы появляется совершенно никем неожиданная, ничем необъяснимая изо всей предыдущей деятельности – новость о «Битве при Беневенто», «La Battaglia di Benevento», молодого Франческо-Доменико Гверрацци.
Появление ее едва ли не замечательнейшее из литературных событий рассказываемого периода. Полный недостатков и странных противоречий, Гверрацци – теперь уже 70-летний старик – всё еще кажется гигантом и титаном сравнительно с крошечными своими противниками, поклонниками, подражателями и зоилами…
«Битва при Беневенто», как явствует уже из самого заглавия, роман исторический, представляет даже некоторое общее фамильное, так сказать, сходство со всеми предыдущими той казенной стороной, которой не избег еще ни один исторический роман или повесть: я говорю о более или менее длинных описаниях геройски-чудовищных и невероятных поединков и сражений, где закованные в железо рыцари, обнявшись в судорожной злобе со своими врагами, перепрыгивают с легкостью балетной тени со скалы на скалу, или с борта одного корабля на другой (как, например, в повести Гверрацци), получают и наносят баснословное количество ударов и т. п.
Такие страницы, скопированные довольно неудачно с Вальтер Скотта, или его итальянских подражателей, притом утрированные еще и полные напыщенного лиризма, встречаются, повторяю, и у Гверрацци. Это самая слабая его сторона. Я указываю на нее всего прежде, потому что ею он вяжется со своими предшественниками.
Во всех других отношениях это молодое, невыдержанное во многом произведение, совершенно ново и во многом самобытно. Еще новее и еще самобытнее казалось оно в Италии, потому что для большинства здесь было загадкой: кем вдохновлялся этот художник? У кого заимствовал он свою антиклассическую, «противу-итальянскую» (если можно так выразиться) манеру?
Нового в этой повести Гверрацци прежде всего то, что она не принадлежит ни к одной из двух вышеобозначенных категорий. Гверрацци меньше поглощен исторической эпохой, им выбранной, и судьбами своих героев, чем современной ему жизнью – чем собственной своей личностью. Эту субъективность не могут простить ему не только политические и литературные враги его, но даже слишком многие из его поклонников – критиками, закупленными в его пользу нелитературным авторитетом его имени.
Я считаю священнейшей своей обязанностью обойти спор о значении субъективности в искусстве. Гверрацци, которого Мадзини в своих критиках (см. «Генуэзский указатель» того времени – потом журнал «Молодой Италии» и записки Мадзини) обвиняет в излишней гордости, в поглощении собственной своей особой, именно благодаря этим-то похвальным и непохвальным качествам, и играет в итальянской литературе и до сих пор еще очень блестящую роль. Я не имею намерения судить итальянских литераторов с точки зрения добродетельного Монтиона[387], а потому и не буду останавливаться над оценкой их нравственных добродетелей, совершенно не касающихся их умственной и художественной деятельности… Поведение Бэкона в очень многих отношениях было весьма непохвальное, но никто же не отвергает на этом основании его заслуг в деле общечеловеческого развития[388].
Личность автора «Битвы при Беневенто» гораздо интереснее всех первостепенных и непервостепенных героев этой повести. В том и заключается интерес самого произведения, что живая, мыслящая особа автора проглядывает везде…
Гверрацци резко отличается от всех итальянских современных писателей (исключая одного Леопарди, которого трагическую судьбу я рас скажу в другом месте) тем, что он берется за искусство, не заморив в себе, на каком-то произвольном, голословном и догматическом полурешении, ни одного из тех сомнений, которые составляют неотъемлемую собственность каждого современного человека, сколько-нибудь думавшего… Он одинаково смел был тогда, в первое время своей молодости, и остался смел теперь, вопреки всем политическим актам и расколам своего времени… Такие вещи в наше время большая редкость везде, всего больше в Италии, где каждый человек, рождаясь, положил уже для себя готовое дело, перед которым ему едва ли простительно было сомневаться и колебаться… Италия не простила Гверрацци его сомнений… Но мы можем беспристрастнее смотреть на людей и на вещи… Нам – не итальянцам – менее можно было бы простить излишнюю придирчивость в этих скользких, как рыба, тонких вопросах.
Нравственное брожение, происходившее в душе молодого Гверрацци, когда он писал это первое свое сочинение, отразилось очень верно на самом произведении, – придало ему какой-то беспокойный, неровный, судорожный характер… Все итальянские критики, спокойно спавшие в величавом эстетическом замке, были пробуждены его появлением; с просонков не шутя перепутались, рассердились даже на автора.
Они видели в начинающем романисте непростительные стремления к уродливому, к чудовищному (tendenze al brutto), которые так возмущали их в современной варварской (то есть не итальянской) литературе…
Должно сознаться, что они отчасти были правы. Правы не потому только, что привычным к отечественной рутине умом не могли отличить Байрона от Виктора Гюго.
Сам Гверрацци, только ознакомившийся с мрачной поэзией Байрона, в этой первой своей повести действительно близок к тому, чтобы перескочить через барьер, отделяющий мрачное, страждущее от натянутых и безобразных ужасов французской école échevelée[389]. Многие из страниц «Битвы при Беневенто» в самом деле достойны факельщика современной литературы (по остроумному отзыву Гейне о Викторе Гюго)…
Поэтому повесть эта даже в искренних друзьях Гверрацци, – в тех, которые, оценили его жизненность, поэтическую дельность через всю призму всякого рода своеобразных и подражательных недостатков и промахов, – даже в них повесть эта вызвала много законных возражений и опасений…
На все, возбужденные появлением этой первой повести вопросы, Гверрацци ответил несколько лет спустя своим известным романом «Осада Флоренции», о котором слишком многое предстоит сказать впереди…
Но прежде еще несколько слов о «Битве при Беневенто» и о других повестях Гверрацци, писанных хотя и позже, но принадлежащих по всему той же эпохи его деятельности. «Изабелла Орсини», «Вероника Чибо», «Герцогиня Сан-Джульяно» и «Беатриче Ченчи» – самые известные из них. Все слишком похожи одна на другую и в более сжатой форме представляют всё те же недостатки и достоинства, как и названная прежде самая длинная и первая по времени его повесть…
Значение Гверрацци в итальянской литературе и до появления «Осады Флоренции» весьма многосторонне и едва ли может быть отрицаемо.
Он заменил эту мертвенную поэзию прошлого, которую до него в Италии считали единой истинной – живой поэзией байроновского отчаяния и сомнения – единственной возможной современной поэзией… И классики, и романтики восстали единодушно против него, уличали его в безграмотности, цитировали Данта и академические словари… Но всё молодое поколение заучивало наизусть целые страницы его звучной прозы, неподдельно восхищалось ею, сочувствовало тревогам и страданиям автора, гораздо больше чем эстетическому покою законодателей вкуса и академиков всякого рода…
Это одно уже избавляло Гверрацци от необходимости вклеивать между строк своих повестей, в виде сжатых афоризмов, политические намеки, общеизвестные и замаринованные эпиграфы старых истин… Он и без них имел достаточно чисто современного значения и смысла.
Гверрацци долго остается под очень приметным влиянием Байрона, и в самом самостоятельном из своих произведений – «Осада Флоренции» – не совсем освобождается от него… Я не думаю винить его за это, потому что для самого себя я еще неудовлетворительно решил вопрос: может ли современный поэт вполне отделаться от байронизма?..
Конечно, зависимость эта имеет много степеней, фазисов развития…
Гверрацци начинает с низшей из них; с той, где он ученической рукой копирует мрачные рембрантовские фигуры своего учителя, принимает их за объективные воплощения близких самому автору, слишком понятных ему страстей и мыслей – не замечая, что все герои существуют только отрицательной стороной – что они мифы, антитезы…
В своей «Битве при Беневенто» Гверрацци так детски верит в реальность байроновской поэзии, что думает живое создать лицо из отрывков всех этих Манфредов, Лоры и т. п., горячо прочувствованные им, связанные не на живую нитку его личным, горячим чувством…
Лицо это (герцог Казерта) выходит более карикатурно, чем трагично… Эту ошибку повторили едва ли не все юные подражатели Байрона, обольщенные одной его стороной: поэтичностью страдания. Но байроновские герои страдают от того, что они не живые люди, не в самом деле ярки, а олицетворение тех сторон человеческой жизни, которые попраны, задавлены исключительным и односторонним развитием человечества.
Гверрациевские герои напротив. Они не отвлечения. Или по крайней мере автор заботился о том, чтобы они не были таковыми. Он рисует те их стороны, которыми они тесно вяжутся с жизнью… Он даже не показывает, в чем эта жизнь им так горько противоречит? А без этого читатель совершенно не понимает, отчего они так упорно, так настойчиво страдают?
Автор сам хорошенько не понимает этого. Он награждает многих из них очень почтенными мещанскими добродетелями. У всех их, злодеев и не злодеев, есть очень много решенного; иногда даже больше, чем нужно для умеренного морального благоденствия…
Вследствие всего этого, мы не можем сочувствовать их страданиям. Автор сам также. Поэтому он и хочет наполнить психический пробел, приметный каждому, невероятным сцеплением неблагоприятных случайностей. Этим он только еще больше охлаждает внимание читателя, и именно этой своей стороной он и приближается к свирепой школе современной фантазии…
Гверрацци охотно останавливается над психическим разбором, но только не заходит глубоко в душу. Он слишком итальянец, и у него рука не подымается на серьезные замкнутые истины. Только он останавливается перед ними не с наивной верой, не с благоговением, а скорее из уважения к общепринятым приличиям обходит их.
Осуждать его за это значило бы именно: судить художника с точки зрения того, чего в нем нет. А в подобных-то случаях такая критика и не может быть допущена…
Гверрацци напугал, или по крайней мере изумил, поразил своих современников тем, что пошел далеко в отрицании. Какое же тут место обвинять его за то, что он не пошел дальше? Он бы остался совсем непонятым или даже непонятным… Из этого можно заключить только, что он не принадлежит к слишком ограниченному числу гениев, которых вольный полет не стесняется ничем – ни современностью, ни соображениями временной или безвременной пользы…
Герои Гверрацци – все преступники, томимые раскаянием, убедившиеся, что цель, которой он добивался таким кровавым путем, не стоила жертв и мучений, сопряженных с ее достижением. Их раскаяньице очень недостаточно для того, чтобы погрузить их в ту бездну нравственных страданий, которую автор предполагает… Я говорю: предполагает, потому что, действительно, он только более или менее косвенными намеками дает знать читателю, что намерен свести его в какой-то неописанный Дантом самый ужасный из адских лимбов. Но читатель нелегко верит ему, потому что действующие лица его вовсе не заслуживают таких жестоких наказаний. Иной из них, которого он думает выставить самым черным злодеем, сохранившим на свою беду сознание своей преступности, в сущности оказывается просто добрым малым или недальновидным пройдохой, которого разборчивый Плутон и не впустил бы даже в свое мрачное царство…
Байроновская сторона Гверрацци, очевидно, – самая слабая изо всех его сторон. Это объясняется не личным характером автора, но тем, что он итальянец…
Но уже в первых своих сочинениях Гверрацци вносит свой собственный, самобытный элемент. Элемент живой восприимчивости, страстного стремления к счастью, к наслаждению жизнью, помимо всяких общепринятых условий и приличий… Страстность эта доводит и до преступления, но за ними идет не раскаяние, не разочарование… Все силы подрываются в одном могучем порыве, за ним нравственная смерть, с горьким, но спокойными сознанием: «совершилось».
Этот самобытный оттенок в Гверрацци проявляется до крайности робко в его «Битве при Беневенто», в лице молодого стрелка из свиты короля Манфреда… Его пылкий нрав, в явном противоречии с полулакейским его званием, обещает с первых же страниц живую и интересную драму… Но автор, надо признаться, не сдерживает обещанного. Он спешит дать ему самую аристократическую генеалогию, как будто для того, чтобы оправдать, Бог знает перед кем, его честолюбивые мечты, его противу-этикетную любовь к молодой королевне…
Гораздо полнее и выдержаннее именно в этом отношении коротенькая повесть его «Вероника Чибо».
Самая краткость ее весьма немаловажна в числе ее достоинств… Гверрацци вообще трудно дается целость, техническое единство его произведений. Причудливый его юмор (не в английском смысле этого слова) утомляет читателя. Воображение дробится, не находя, на чем сосредоточиться по преимуществу… «Вероника Чибо», как картинка, недостаточно, может быть, оконченная в подробностях, но проникнутая одной невымученной мыслью, производит очень сильное впечатление. Это, бесспорно, самое художественное изо всех произведений автора и в современной итальянской литературе едва ли найдет себе опасных соперников… Ее заучивают наизусть. Юноши декламируют ее, без сомнения, с большим сочувствием и пониманием, чем лучшие из сонетов своих классиков…
Как от картинки, от нее нельзя требовать ни глубокого психического смысла, ни особенной разработки мысли. Но она с начала и до конца заставит задуматься… Если исключить из нее несколько строк неизбежной в Италии риторики, она могла бы стать достоянием и других литератур.
Содержание ее не затейливо. Интерес не сконцентрирован на одной личности, поставленной на ходули для того, чтобы лучше заслужить благосклонное внимание публики. Прочитав ее, вы никого не обвините, и вам еще больше больно за всех и за себя…
Герцогиня Сан-Джульяно страстно любит своего мужа, и он вполне способен возбуждать страстную любовь… Но прелести Вероники Чибо успели утратить на него свое действие в течение нескольких лет ничем не возмущаемого семейного счастья. Самая красота отлетает; бедная герцогиня, одеваясь на званый ужин, сама с горьким чувством замечает, как опустились ее когда-то словно из мрамора выточенные черты лица. Герцог полон жизни и стремлений; он сохранил всю мощь первой юности, он не может остановиться, успокоиться на решенном. Ему нужна новая борьба, новое счастье, новая жизнь… Вероника тем горячее любит его за это, но ей страшно – ее томит предчувствие… Герцог чем-то занят, он холоден с нею…
Ребенок ее проснулся, зовет. Он видел страшный сон, испугался… Чувство матери заставляет забыть на минуту тревоги ума и собственные сомнения. Она судорожно хватает его в свои объятия, страстно целует. Но она ушибла его, нервно лаская. Он вырывается из ее рук…
И ей больно. Пустая случайность эта наводит ее снова на случайно прерванную горькую мысль… Она в ребенке видит врага: в муках рождения утратила она свою красоту, свежесть молодости…
Герцог любит другую… Вероника убивает свою соперницу… В этом весь сюжет рассказа…
Прежде чем говорить о дальнейшей деятельности Гверрацци, я хочу сказать хоть несколько слов о друге его и сотруднике – о Карло Вини[390], этом Полежаеве[391] итальянской литературы, растратившем свои силы и стремления в грязных ливорнских кабаках в попойках с пьяной чернью.
Он рано умер от раны, которую нанес ему один из его обычных собутыльников за то, что он защищал против его пьяной нежности какую-то легко доступную трактирную грацию…
«Бини имел непонятное преимущество проходить через невероятную грязь, оставаясь чистым», говорит Гверрацци о своем друге, – «часто он пропадал на несколько дней без вести. Я обходил все таверны Венеции (работничий квартал Ливорно) и непременно находил его в душном подвале, поющего разгульную песню пьяным товарищам по разврату… Он послушно шел за мною… Мы принимались вместе читать Тацита или переводить Байрона и Шекспира. И он яснее меня понимал их красоты. Молодая душа его отзывалась на каждый звук их девственной поэзии…»
Бини писал немного. Не написал ни одной повести или романа. Но я упоминаю о нем здесь потому, что он один своими немногими и неоконченными трудами пополнял дело, которого Гверрацци никогда не мог окончить, отвлекаясь от него постоянно то собственными своими художественными стремлениями, то политической деятельностью…
Гверрацци и Бини думали ввести итальянскую литературу в область европейских литератур, – усвоить Италии выработанную вне ее мысль, как Джоберти, Манин и другие усвоили ей выработанный вне ее склад жизни…
Этого едва ли можно было достигнуть одними переводами иностранных авторов на итальянский язык. Между тогдашней итальянской жизнью – или правильнее – между жизнью, к которой стремилась тогда Италия, и идеалами людей ее была целая пропасть. Протест, которым заявляла себя подавленная мысль в Европе, едва ли мог быть понят в Италии. Но протест этот подрывал некоторые из оснований, в силу почти трехсотлетней давности незыблемые в Италии…
Гверрацци и Бини издавали в Ливорно род литературной газеты, имея в виду, может быть, больше внутреннюю переработку, развитие своих соотечественников, в общечеловеческом смысле, чем близкий политический переворот, на служение которому обрек себя Мадзини, издававший тогда такой же журнал в Генуе, при условиях, сравнительно гораздо менее выгодных… К этому времени относится размолвка между этими двумя людьми, наполнившими своими именами целый промежуток – один в политической истории Италии – другой в истории развития итальянской мысли, которую он сумел сделать близкой и доступной каждому…
Бини помещал в каждом номере журнала отрывочные статьи, которыми объяснял значение более замечательных из общеевропейских литературных деятелей и для Италии. Переводил места из Байрона, Гёте и др.
У нас трудна, может быть, такого рода деятельность. Космополитизм у нас, если не в крови, то по крайней мере в общественном устройстве, укоренился до того, что мы сами его не замечаем…
В Италии совершенно другое дело. Изучение иностранных языков и до сих пор здесь в очень жалком состоянии. Знакомство с иностранными литературами встречается, как особенная редкость…
Тем незначительным успехом, который приметен здесь за последнее двадцатипятилетие, Италия почти исключительно обязана Гверрацци и Вини…
В мечтах самых смелых итальянских прогрессистов постоянно слишком блестящую роль играет реакция – возобновление старого, давно отжившего.
Итальянское общество как будто оледенело на той точке, когда еще действительно ее муниципальная гражданственность, так пышно расцветшая на развалинах старого мира, была последним крайним словом цивилизации.
Но с тех пор Европа много жила и пережила многое… Италия оставалась враждебно чуждой ее жизни, ее развитию…
Уже с начала текущего столетия Фосколо восставал против слепой вражды своих соотечественников к именам, словам, формам, независимо от их содержания. Его протест, чисто случайный и слабый в нем самом, прошел едва замеченный немногими…
Гверрацци и Бини сделали этот протест основным вопросом своего существования. Они указывают на то, что люди ненавидят призраки, давно истлевшие и переставшие быть опасными или вредными; и что вследствие этой рутинной ненависти горячо любят и верят в то, что не может быть предметом ни веры, ни любви…
Возьму одну из сторон этого плодовитого протеста. Плодовитым я не задумываюсь назвать этот протест и теперь, когда плодами его очень успешно сумели воспользоваться другие и притом в таком смысле, которого конечно не имели в виду разбираемые здесь общественные деятели…
Слепая ненависть итальянцев к иноземцам считалась святым залогом итальянского возрождения. Гверрацци и Бини открыто восстают против него и притом вовсе не с точки зрения христианской любви к ближним и ко врагам по преимуществу…
В том и разгадка их несомненного успеха, что они в самом протесте остаются итальянцами и не менее горячо, чем самые записные враги, преданы своему народному делу…
Как я уже сказал, ни тот, ни другой из них вовсе не проповедуют примирения. Напротив. «Месть слабого», говорит Гверрацци, «радует сердце Всевышнего». Но перед началом боя они считают вовсе не лишним оглянуться, пересчитать врагов и друзей… Они видят, что старые перегородки, – которыми подавленная Италия еще во времена первого гвельфо-гибеллинского союза против своей независимости думала отделить «козлищ» от доброго стада, – давно уже сгнили несмотря на тщательный присмотр патриотических антиквариев…
Ни «форменные отлички», ничто ни спаслось от тех отдаленных времен. Несмотря на кажущуюся неподвижность, всё изменилось… Враги под всеми знаменами, во всех мундирах и тем опаснее, что их не примечают, или еще хуже, считают за «своих», им курят фимиам…
Таких скрытых, замаскированных врагов итальянского возрождения Гверрацци находит в природе, в себе самом, и с ужасом замечает, что сам он за то и приучился любить их, что не в силах уже ненавидеть.
Это одно тесно сближает его с современными мыслителями всех стран. Мрачная поэзия Байрона ему ближе, чем сам он думает…
С тем вместе ненависть его жгучее, чем у тех, которые обвиняют его в непростительном индифферентизме, в безнравственности. Можно сказать даже, что в нем она цельнее, здоровье, чем в массе его современников. Он ненавидит, смело доверяясь своим инстинктам, и не ищет себе диалектических оправданий…
Бини представляет другой оттенок того же самого нравственного состояния. Пантеист и эпикуреец, он не обвиняет природу в безнравственности за то, что она дает[392], «пышный и красивый цветок цикуты, убившей Сократа, блестящую одежду ядовитому боа», он не негодует против океана[393] «за то, что тот подло лизал могучие ребра итальянской флотилии, везшей смерть и разрушение в Америку, и подло разбивает слабые челноки бедных рыбаков».
Полное равнодушие природы к бедствиям людей не оскорбляет талантливого юношу. Он умеет наслаждаться «богатым рисунком на коже боа» и «пышным цветком цикуты», зная, что в этих красивых формах – смерть. Он ближе к микеланджеловскому: «жизнь и смерть два великие произведения одного и того же автора»; оттого он спокойнее, чем Гверрацци, меньше негодует, меньше имеет ядовитости и желчи над разбиваемыми им верованиями, потому что они не его верования. Теряя их, он ничего не теряет, или теряет по крайней мере не все.
Но из сознания, что природа вовсе не благодетельная мать, предохраняющая любимое детище свое, человека, от всяких зол, Бини выносит мужественное сознание, что человеку самому следует предохраняться, если он не хочет погибнуть бесследно в анархическом хаосе космического мира… Бини негодует на людей за то, что они недостаточно смелы для подобного сознания.
К сожалению, молодой талант этот не успел достаточно заявить себя. Отрывочные статьи его в «Ливорнском Указателе» были орудием слишком слабым.
Он, так мужественно добивавшийся истины, не отворачивавшийся от нее никогда, как бы горька она ему ни казалась, не мог вынести одного, – совершенного равнодушия к себе и к истине от тех, кого он хотел любить горячо и страстно… От сознания этой пустоты вокруг себя он бежал в грязный разврат, в котором нашел преждевременный конец…
Гверрацци меньше, чем Бини, понимал свою собственную умственную работу. Он не переходил смело и свободно через ряд нравственных пыток, которыми загорожали путь развития современному человеку. Но в самых страданиях этих он искал и находил какую-то мрачную прелесть… Ею он потряс глубоко сон своих соотечественников…
Как все, он искал убежища в ядовитой иронии, в «спасительном яде», который по выражению нашего поэта «и жжет и заживляет рану…» Недальнозоркие критики принимали этот страдальческий смех за равнодушное глумление…
Когда появился отпечатанный в Швейцарш его «Осел», написанный им во время трехлетнего заключения в крепости, братство доктринеров всякого звания накинулось на него с особенной яростью. Им в первый раз открылась возможность застать своего врага без обороны со стороны общественного мнения, всегда горячо державшего его сторону…
Это сочинение Гверрацци написано под влиянием Гейне, того именно из современных поэтов, который всего менее доступен итальянцам или нужен им…
Немногие оценили ядовитую силу насмешки Гверрацци, никогда не проявлявшейся в нем так самостоятельно и полно, как в этом причудливом сочинении. Но фантастическая форма его, то что есть в нем гуманного, мистического, послужила препятствием к тому, чтобы «Осел» был оценен и понят всеми, как другие произведения того же автора, хотя и более слабые по выполнению…
Масса читателей осталась холодна. Критика пользовалась случаем, чтобы выставить автора совершенно чуждым итальянскому быту, совершенно равнодушным к вопросам, к которым оставаться равнодушным в глазах итальянцев составляет худшее из возможных преступлений против общественности… Клеветы и оскорбительные намеки посыпались со всех сторон на бедного автора.
Не думаю, чтобы кто-нибудь серьезно поверил им. Но во всяком случае, время появления «Осла» – время первого изгнания автора, самое тяжелое во всей его жизни…
«Манцони», – говорит Ч. Канту («История ста лет»), – «наказал Италию своим молчанием» за то, что схоластики и рутинеры отказались высказать нечестивый образ мыслей о его «Обрученных». Гверрацци не смолк под выстрелами доктринерских батарей, а доказал, что он прав – своей «Осадой Флоренции».
Об этом романе необходимо сказать многое, а потому я скажу о нем дальше…[394]
Современные итальянские поэты. Джузеппе Джусти
Современная, в узком смысле слова, жизнь, т. е. переживаемый нами теперь исторический момент, мало производит поэтов повсюду, и Италия на этот раз не составляет исключения. Главная причина этого, я полагаю, та, что современность-то наша – собственно в будущем, что может показаться совершенной нелепостью, не переставая однако же быть истиной. В самом деле, истинно живые начала современной общественности не созрели еще в нашем сознании. Самая заметная общественная среда, т. е. та, в руках которой сосредоточивается всякая видимая деятельность, не живет, а донашивает когда-то осмысленную жизнь, как наши чиновники донашивали вицмундиры по старой форме. И главное – эта донашиваемая жизнь никому не мила. У всех есть, правда, очень неопределенное стремление к чему-то лучшему, мешающее с любовью останавливаться на этой отжившей современности.
Дело в том, что ни одно семя не оживет, аще не умрет[395]. Это также верно относительно развития всякого зародыша в жизни общественной, как и в агрономии. И в обоих случаях самый процесс развития – подземный, скрытый. Но на этом и оканчивается аналогия: разложение, которое при агрономическом посеве совершается закулисным путем, в мире общественности совершается не только на наших глазах, но и с полным нашим участием. Не только «май жизни» – весна цветет для каждого человека для каждого поколения, один раз и не больше, но и «лето – пора жатвы» не повторяется. Новая среда пожнет плоть посеянного предыдущей. Но между этими двумя средами легко может быть среда промежуточная. Ей нечего было ни сеять, ни пожинать. Время этих промежуточных поколений, время сомнений, трезвости, беспристрастного разбора и прошедшего и будущего, с которыми чувствуется не больше, как холодная родственная, кровная связь. Смелая, добросовестная пытливость – лучшая из отличительных черт такой переходной эпохи. Знание, а не упоенье, не блаженство удел ее. Она может быть богата весьма полезными открытиями по всем частям, где достаточно рассудочной спекуляции; но надежд и пророческого пониманья действительности у нее нет – на них у нее не хватает силы, да она и стыдится их. Из этого впрочем не следует, чтобы их не было и тени в отдельных лицах; не все одинаково подвержены давлению общего строя, и потому речь идет здесь только о степенях, а не о совершенном уничтожении. Строгих рубрик, отделов нет ни в природе, ни в истории – это довольно избитая истина, и я привожу ее вовсе не в назидание читающим, а для того, чтобы быть понятным в том именно смысле, в котором пишу.
Вообще же я говорю только, что до полного художественного развития этот невесомый, неисчислимый и неподверженный ни одному из рассудочных процессов элемент жизни, не доходит в промежуточных поколениях. Он исчерпан жившими тогда, когда современность не донашивалась, а была во всей прелести своей свежести и новизны. Счастливые предшественники наши, упившиеся девственными прелестями красавицы, оставили в наследство нам свой опыт. А природа, а жизнь, по-прежнему неисчерпаемая и безлично благосклонная ко всем, одинаково предоставляет и нам бездну непочатого еще и девственного. Но для этого нужно отнестись к ней с непочатой страстностью юности, пожертвовать, может быть, своей опытностью – на что именно нас и не хватает. Не влюбляются же опытные мужи так, как пылкие юноши – на это однако немногие думают пенять. Если сердечно мы и жалеем о том, что для нас лично пора восторженных заблуждений прошла, то тем не менее мы разумно утешаем себя мудрой истиной, что для всякого возраста есть свои заботы, свои дела, свои радости и страдания. «La vieillesse a cependant sa beauté»[396], говорил Альфонс Ламартин, глядя на портрет, который вздумалось ему снять с себя, будучи семидесяти лет от роду.
Мы предпочли воспользоваться опытом прошлого, отжившего поколения. Мы собственно продолжение его, а не будущее, то, о котором оно мечтало, к которому оно стремилось. Но это его будущее нечужое и нам. Мы не стремимся к нему так порывисто, не мечтаем о нем, потому что имеем на счет его некоторые одуряющие сомнения.
Но только по этим сомнениям и догадкам мы не составим о нем себе художественного понятия. А оно живо в поэтической деятельности того предыдущего, которого мы являемся как бы дозревшим продолжением, живо потому, что только та художественная деятельность и переживает минуту, которая служит выражением хоть одной надежде, одному стремленью человека, и его эпохи…
Вот почему, говоря о современных итальянских поэтах, я начинаю с Джусти. Те же надежды, те же стремленья живы здесь и теперь, как тогда, когда он писал карандашом в карманной книжке колкие строфы под шум ораторствующих на трибуне собратий своих по тосканскому народному собранию. Только надежды эти поблекли теперь «при слове рассудка», что не помешает им со временем осуществиться, когда настанет эпоха не одних рассуждений и слов, но и самого дела.
Два имени: Леопарди и Джусти исчерпывают всю современную в этом смысле деятельность Италии. В оставляемые ими пробелы и промежутки с трудом укладываются талантливые ничтожности в роде Маливи[397] и бездарные знаменитости, как, например, Ричарди[398], больше известный впрочем своим оригинальным получением графского титула, чем стихами.
Составляя совершенную противоположность один другому, Леопарди и Джусти пополняют один другого и сходятся на одном отрицании беспощадном и страстном всего, что давала им или что могла дать окружавшая среда их и на безграничной любви к Италии, а через преломляющую призму своей национальности – на любви ко всему человеческому. В язвительной насмешке одного и в безвыходном, мрачно поэтическом отчаянии другого слышится постоянно эта горячая, страстная нота. Так возмущаются уродливой бессмысленностью настоящего только люди, у которых живо сознание иного, безмерно высшего существования. Сомнение, жизненность, не позволявшая примириться на отвлечении, постоянно выбивали и того и другого из торной колеи чуждой нам идеализации, романтизма и вызывали их на твердую почву живой действительности.
Леопарди, более сосредоточенный в самом себе и менее Джусти, отражавший окружавшую его среду во всех ее минутных отклонениях, тем самым уже доступнее сочувствию всех. Джусти популярнее и интерес нее, именно как умное, колкое и всегда художественное изображение итальянской жизни, по сочувствию своему каждой народной отличительной черте своих соотечественников, потому наконец, что мало найдется итальянцев во всех классах тамошнего народонаселения, которые бы не слышали его стихов, и которые, услышав их хотя бы один раз, не удержали бы их в памяти.
Я не считаю всенародную подачу голосов верным средством определить достоинство художественного произведения и сравнительно с Леопарди большая популярность Джусти не служит в моих глазах ручательством за его превосходство над ним. Есть формы, в которых истинно прекрасное недоступно тому, кому недосуг остановиться перед ним. Застольная песня с метками, часто народными выражениями всем по плечу… И независимо от формы, – насмешка меньше пугает, чем безвыходное отчаяние, в котором слышится проклятие, соединенное со стонами тоскующей души. В насмешке есть примирение, а в отчаянии его нет. Скептицизм Леопарди пугал даже Мадзини, а нет разносчика в целой Тоскане, который бы не смеялся от души над песенками Джусти, не чувствуя, как она заставляла отвалиться от его души какой-нибудь до того закоснелый нарост, что его можно было принять за естественный и нужный организму отросток.
Говоря о популярности Джусти, как о чем-то дающем ему право на всеобщее внимание, я имел в виду не только то, что его все читали или, за безграмотностью, слыхали. Это в Италии очень обыкновенно при большой дешевизне изданий и значительном распространении грамотности. Важнее то, что Джусти будет точно также читаться и будущим поколением и даже той частью Италии, которая принимает только пассивное участие в умственной жизни нации. За это ручается тонкое, – не скажу, – понимание, а скорее чувство его всех основных начал народной жизни; – тот такт, которым он умел от чисто внешнего видимого отклонения забраться до тех общих народных черт, которыми обусловливалась возможность этого частного случая… Нелепость и подлость, замечаемая им в общественной жизни, объясняется у него политическими обстоятельствами и обратно…
Италия слывет садом в Европе. Тоскану – la fiorita Toscana[399] – итальянцы называют своим садом. Это до такой степени верно, что, живя здесь, скоро соскучишься по полям и лесам, по простой и нехудожественной сельской природе – ее здесь нет и в помине. Скажу больше: в Италии зелень – редкость, точно также, как во всяком слишком хорошо разработанном и слишком тщательно содержимом саду. Села здесь, т. е. нивы, поля как-то не сами по себе: они состоят при городах, как палисадники при домиках на Петербургской Стороне. Это придает здешней жизни какой-то мраморный характер, конечно очень художественный, изящный. Мы можем прельщаться им, но нам он не по душе, la longue[400] нам в нем если и не тесно, то всё как-то неловко. Мы ищем чего-то более привольного, дикого. Таковы здесь горные пейзажи. Но горная дичь как-то слишком сродни этим мраморным городам; и она прельщает нас, но не манит. Это неродная нам природа.
Изредка вдали от больших дорог и городов попадется глухая деревушка. Она печальным пятном лежит на роскошно разработанной поверхности этого чудесного края. Слишком приметные следы отсталости, может быть даже застоя, отражаются на ней. Они оскорбляют, горько поражают своею противоположностью с остальным, но во мне, когда я вижу их, всегда зашевелится что-то отрадное, – словно, приехав домой, встречаешь горе, но горе родное…
Этот задавленный сельский элемент, изнанка итальянской жизни, – элемент вечной реакции против всякого передового движения, – почва, на которой с успехом сеют всякую дрянь папские легаты, шпионы и разбойники Бурбонов, – эти ракообразные агитаторы, влекущие Италию ко временам выстраданной ею тирании. Тупое, страдательное отстаивание себя и своего клочка земли, живота и достояния против цивилизации, враждебно подступающей в виде образованного городского спекулятора – есть всё существование итальянского земства. Оно или гордится своим отчуждением, лукаво презирая и обкрадывая по возможности горожан, либо стремится отречься от самого себя, перейти во враждебный лагерь – единственное условие, под которым можно избежать печальной участи быть всосанным тиной этой мертвящей жизни… Любая кормилица или судомойка, точно также как выше по общественной лестнице, – любой толстенький студент в Пизе или Сиене с очевидной наклонностью к ружейной охоте, к добродушному лукавству и к dolce far niente – всё это личные попытки примирения двух враждующих вечно в Италии сословий, – попытки, даже в смысле частного случая, обыкновенно неудачные. Варварское контадинское происхождение тем хуже укрывается под благоприобретенным грузом городского просвещения, чем больше самый пациент смотрит на свою приобретаемую гражданственность, как на павлиньи перья, которыми ворона думала прикрыть свой плебейский убор…
Басня о «вороне в павлиньих перьях»[401], которую невольно вспоминаешь когда речь зайдет о людях, вышедших из одного сословия с намерением войти в другое – в этом случае едва ли идет к делу. В основании факта, о котором я говорю, лежит нечто весьма серьезное, и я не имею даже желанья относиться с холодной точки зрения моралистов…
Если оставить в стороне итальянских кормилиц и трактирных молодцов и принять в соображение остающуюся за вычетом их многочисленную толпу, ежегодно выбрасываемую из себя итальянским земством, то мы встретимся с явлением, имеющим свой собственный тип, тип страшный и оригинальный в одно и то же время.
Дант писал в стране и во времена, не имевшие понятия о нигилизме в гамлетовском или в фаустовском смысле этого слова. Он не мог понять всей глубины мучений, проистекающих для человека из неприлагаемости его к среде, в которой он осужден прозябать. Ему казалось, что он очень милостиво поступил с душами, которых всё наказание в том, что они не могут пристать ни к тому, ни к другому берегу. Но мы опытнее его в этом деле… Мне и в голову никогда не приходит смеяться или морализировать, когда я встречаю в итальянских городах – по преимуществу между пизанскими и сиенскими студентами – это поколение, народившееся в приволье хотя и не процветающей здесь сельской жизни. Только между ними еще и встречаются здесь молодые люди. Городское же поколение, подавленное пауперизмом или богатством, необходимостью пустой и тяжелой работы, или обязательным бездействием, никогда не бывает молодо…
Но в городе трудно ужиться тому, кто с детства инстинктивно привык требовать от жизни легкого и дешевого удовлетворения оправданных каким-то всеобщим немым признанием своих потребностей. Вечное движение городской жизни, казавшееся заманчивым человеку, развившемуся среди тинистого застоя итальянского земства, при первом сближении с ним, теряет в его глазах всякую прелесть. Он не может искренно хотеть вжиться в нее, усвоить ее себе; точно также не может предпочесть ей оставленного для нее покоя своей родной деревни, а потому и покой этот вовсе не чужд утомительного брожения в заколдованном круге. И самый круг этот еще теснее, еще удушливее может быть самодержавного мещанства промышленно и учено-деятельных городов…
Среда, о которой здесь идет речь, очень немногочисленна в Италии; но так как это самая большая ее среда, сохранившая здоровья ровно на столько, на сколько нужно, чтобы не утратить сознание своего жалкого положения, то и хорошо с одной стороны, что она не разрастается до более значительных размеров. Но чтобы это совсем было хорошо – я не думаю.
Лицевой и задний фасад итальянский жизни, замкнутые в себе – процветающее и подавляющее мещанство и угнетенный сельский класс – оба вертятся, как белки, в колесе. Разница значительная в размерах, но не больше. И тут и там совершенно одинаковое довольство собой и своей долей – забота о том только, чтобы поудобнее разместиться в колее, в которую бросила их судьба или случайность, – разместиться конечно на плечах и на шеях своих соседей. И за этой подавляющей заботой мало остается времени и желания подумать о том, чтобы выбраться из своей узкой, искусственной ячейки… Очевидно, века могут пройти – тот, кто вчера сидел на плечах десяти братьев своих во Христе, теперь в свою очередь лежит задавленный ими… а выходу всё же не будет…
Среда, не примкнувшая ни к тому, ни к другому берегу, чувствующая и сознающая оторванность свою от обоих, может, конечно, так же бездеятельно и тупо проводить жизнь свою, хотя и другим образом. Недостаток в человеке того творческого начала, которое оплодотворяет всякую деятельность, часто органический; он зарождается и развивается в этой общественной среде, которая гниет в тинном самодовольствии. Если человека удовлетворяет его прошедшее и настоящее – значит, он перестал жить и действовать. Поэтому будем скромнее, когда нам приходится зубоскалить или швырять грязью в так называемые утопии и туманные надежды на лучшее будущее…
Было время, когда общество крайне снисходительно относилось к этим непризнанным душам, «сотканным из лучшего эфира» и гордившихся тем, что
Они не созданы для мира,
И мир был создан не для них[402].
Мы увидели, что это пристрастье доходило до излишних крайностей, что часто решительная физиологическая негодность, т. е. невозможность жить в действительном мире, скрывалась под казавшимися нам художественными и поэтическими стремлениями романических натур. Но эта болезнь прошла, только не всех мертвецов еще снесла на кладбище. Некоторые из них не покончили с своей агонией, и когда их трупы начинают разлагаться, они решаются бороться с той живой силой, которая их убила. В таком положении находятся в Италии идеалисты, сумевшие опоэтизировать даже католический догмат. Но мертвые уступают дорогу живым; на место больных и поврежденных мечтателей явились другие деятели – общественной пользы, которых золотая середина называет также утопистами, но уже не восхищается ими, а боится их и клевещет на них. Это люди мысли и дела, с горячей верой в человека и в его лучшее назначение. У этих людей вместо розовых фраз заметна ядовитая или горькая улыбка на губах – вместо художественных увы и ах! срывается с языка глубокий стон, нарушающий блаженные сны самодовольного мещанства.
Так как эти мечтатели очень положительны в своих желаниях и требованиях, то за эту положительность их ненавидят. При неаполитанских Бурбонах они сидели в душных казематах, а теперь их выпустили, но с приказанием молчать – пока не восстановится порядок, придуманный министрами Виктора-Эммануила…
Если далеко неполным, то очень верным выражением этого типа людей был Джузеппе Джусти. Итальянские биографы его вскользь и мельком упоминают о том, что он родился в Монзумано[403], глухой деревушке близ Пешни[404], известной своими минеральными водами и живописным гротом. Я упоминаю об этом потому, что этим обстоятельством прямо обусловливалась одна из сторон его деятельности, и для нас, конечно, одна из самых интересных ее сторон.
Как ни рано оставил он нероскошный замок своего отца, как ни полно по-видимому вжился он во все треволнения флорентийской жизни, он никогда не мог заглушить в себе одно весьма часто томившее его чувство – своей разорванности с средой, в которой он сам осудил себя жить из весьма понятного стремления к деятельности. Городская Италия никогда не была ему родной, он не был закуплен в ее пользу никакими традициями, никакими воспоминаниями бессознательно прожитого им на этом месте времени.
А это время у Джусти было несравненно художественнее, богаче живыми впечатлениями, чем у самого счастливого из горожан. Если бы он раньше оставил деревню, т. е. до того времени, пока начал ощущать всю мелочность и пустоту жизни, развивавшейся, или лучше разлагавшейся среди живописной природы, которую он рано привык любить, то вероятно в нем сохранились бы буколические стремления, ревнивая ненависть ко всему городскому без всякого разбора. Но этого не случилось. Он вынес из детства близкое знакомство с итальянской нацией без ненависти к той или другой из ее рубрик.
Характер его уже сложился прежде, чем он испытал на себе всю подавляющую тяжесть односторонней просвещенности безжизненных тосканских городов. В пизанском университете, и во флорентийских академиях, и народных собраниях, воодушевленных подогретым цинизмом, заимствованным из руководств древней истории, Джусти оставался «скифом в Афинах», но не в карикатурном смысле. Он понимал, что он не чужой здесь, что он имеет свои права, но едва ли мог найти удовлетворение в окружавшем; он «чувствовал», что ему было чуждо это окружавшее. Он вмещал в себе два враждебные начала раздвоенного итальянского быта, и в нем они были примирены; а кругом продолжали презирать и ненавидеть друг друга, и ни министры Леопольда, ни триумвиры[405] впоследствии никогда не подумали о том, что первый и единственно возможный для Италии шаг вперед должен быть примирение двух неизвестно из-за какой необходимости враждующих сторон. Сам Джусти никогда не мог понять этой простой мысли в ее общности и целости; но все его и песни были в сущности ни что иное, как развитие именно ее, но только в частностях и в применениях…
Тоскана и вся Италия во времена Джусти была в самом страстном припадке национализма. На патриотизме, на праве национальности все общественные ее деятели основывали свои стремленья. А между тем только он один и был национален.
Городская, промышленная жизнь ведет к космополитизму, во-первых, потому, что она развивается на интересах общих, часто противоположных интересам национальным; во-вторых, потому, что она питается отвлеченностями, – она менее связана, обусловлена теми космическими и другими случайностями, которыми определяется национальность. Это имеет, как вероятно и всё на свете, свою хорошую и дурную сторону. Мысль общенародного братства выработана городами – поэтому-то она и остается отвлеченной.
Земледелец всегда – горячий приверженец своей национальности и крепко стоит за нее. Об общенародном братстве он не думает, потому что привык думать о том только, что само навязывается ему своей докучной насущностью. Потому же физиологически он-то и есть, несравненно более чем горожанин, представитель своей нации. Горожанин может иногда сохранить некоторые из своих национальных черт. Чем меньше он развит, тем больше в нем осталось их. Земледелец может развиваться столько, на сколько данные национального характера способны быть развиваемы, т. е. из узконациональных стать общечеловеческими. Горожанин легко понимает все выгоды, которые могут произойти для человеческого из общенародного братства – для этого ему нужны некоторые спекулятивные способности и не особенно высокая степень развития. Каждый шаг в развитии земледельца есть шаг к общенародному братству. Национальность земледельческих классов служит вечным тормозом к развитию городской промышленности. Сама по себе эта национальность одна из природных, непосредственных ячеек общества, точно также как семья, община…
Передовые из сотоварищей Джусти по Национальному собранию[406] смотрели на национальность свою, как на средство поднять массы против ненавистного им австрийского правительства. Джусти ненавидел австрийское иго, на сколько оно препятствовало развитию живых начал итальянской народности, т. е. безмерно, но вследствие этого у него оставалась возможность самые средства, которыми думали избавить Италию от иноземных притеснителей, разбирать с насмешливой враждебностью контадина над всем недействительным и отвлеченным.
Так как обе стороны итальянского быта, в возможно полном своем по тому времени развитием, были тесно сплавлены в нем в одно целое и составляли его личность, как поэта, то нельзя найти одного или нескольких стихотворений его, которыми бы можно было указать на степень развития в нем той или другой из них. Но также трудно найти между ними и такое, в котором бы эта полнота и национальность его не отпечатались бы весьма ярко и во всей нераздельной целости своей.
Впрочем об этом еще много придется говорить. А здесь остановимся только на самом его языке. В этом всего резче высказывается тесное, не скажу знакомство, а скорее самое близкое родство его с живыми и оригинальными до нельзя тосканскими контадинами – земледельцами, на которых горожане тогда только и могут смотреть без смеху, когда дело коснется денежных расчетов с ними. А между тем тосканский мужик едва ли смешнее всякого другого мужика. Смешнее всего противоположность этих наивно-лукавых, выразительных физиономий с безличными и сглаженными до стереотипности мещанского быта лицами горожан. Впрочем в Тоскане, благодаря щедрости и благодатности здешней природы, и в городах мало встречается «лиц» вовсе «безличных», но еще меньше правда таких, которые бы не носили на себе отпечатка той изношенной добродетели, которая как казенная пуговица, сравнивает всех благонамеренных горожан до безразличного уровня…
Оригинальность физиономии контадина составляет не столько самое лице, сколько наивность чувства, соединенная с лукавством, а главное – его язык живописный донельзя, обработанный по-своему не в ущерб самобытности… Тому, кто сам не видал и не слыхал их, или, по крайней мере, не видал классического «Стентерелло» на сцене тосканских грошовых театров, тому, говорю я, невозможно передать в чем именно дело.
Этим-то живописным языком Джусти выставляет на вид своим соотечественникам не только необходимость, но и возможность слития в одно раздвоенного народа. Выставляет ее он, никогда не называя по имени, может быть и бессознательно, – во всяком случае отрицательно. Он дает почувствовать всю пустоту этой раздвоенной жизни в бесконечном числе весьма различных ее проявлений, от мелочных и до считаемых важными. Личностью своей он заставляет каждого почувствовать, что разделение это ложно, недействительно. И странно: гордые горожане, которых всего больше раздражает именно сознание своей совершенной тождественности с презираемым сельским классом, – сознание того, что различие между ними чисто случайное, нелепое, недействительное, – только в одном Джусти и могут примириться с этим оскорбительным для их притязательности сознанием…
Джусти особенно любил этот живописный язык контадинов и изучал его до мельчайших подробностей. Это пристрастие чуть было не побудило его отдаться исключительно филологии. Но так как человек неизбежно вносит во всякое серьезное занятие ту часть своей особности, которая ему дорога по преимуществу, то Джусти свои научные занятия подчинял невольно одному личному стремленью, никогда впрочем, не развившемуся в нем так аналитически полно, чтобы сделать плодотворной его науку. Он живо чувствовал потребность живого тосканского языка, которому между прочим ничто не мешало стать живым итальянским. И он создал его, но только не филологическими своими трудами, а своими песнями.
Все, что есть роскошного, живописного в patoix[407] всех существующих мелких и крупных, замкнутых или незамкнутых в себе итальянских корпораций и общественных подразделений, вошло в оригинальный, живой и роскошный, чисто народный язык этого поэта. Как от картины Рубенса или Декан (Descamps), от него веет неуловимой поэзией красок…
А весьма немногочисленные лингвистические попытки его вышли тем не менее весьма неудачны, безжизненны и затерялись по большей части никому неизвестными. Одна из них впрочем избегла общей участи – его издание народных тосканских поговорок и пословиц, снабженное собственными его объяснениями и примечаниями к каждой из них[408]. Впрочем, сборник этот интересен никак не той частью своей, которая принадлежит самому автору. Я думаю, что Джусти всего более подчинялся весьма распространенному в его время мнению: будто человек «праздно бременит землю», если не имеет какого-нибудь скучного для себя дела, – так не в виде ли уступки этому мнению, которое сам он разделял, занимался Джусти своими ничего не объясняющими и не пополняющими пояснениями и прибавлениями к народным поговоркам?..
При первом взгляде на портрет Джусти, мне всё кажется, будто я вижу дурно сделанный портрет Пушкина. Отчасти это может быть и от того, что все портреты Джусти, которые мне случалось видеть, дурно сделаны. Впрочем, так как других нет, то я предполагаю, что эти – не без сходства. Понятие о человеке никогда не полно, если не знаешь его внешности. Она часто может быть и обманчива, но всегда многое объясняет… При потребности знать, какая физиономия была у Джусти и т. п. ничто не противоречит тому, чтобы у него была именно такая физиономия, какая изображена на его портретах, – я довольствуюсь ими…
Разбирая черты его чисто тосканского лица, с несколько поднятыми кверху бровями, со сдавленной переносицей и редкой бородкой, я мало нахожу в нем похожего на африканское лицо нашего поэта. Сходство есть, но в общем, скорее в «музыке лица», чем в отдельных чертах его; да пожалуй еще в темных, курчавых, как у негра, волосах…
И я убежден, что это не ошибка рисовальщика. Между ними есть то внутреннее сходство, которое необходимо должно было заявить себя в самой внешности. Та же жизненность, разносторонняя впечатлительность, уменье найти в себе «свой отклик», без олимпийского величия Гете, без романтизма и слезливого разочарования жизнью…
Некоторое сходство в случайном положении их, относительно среды, в которой жили, необходимо проистекала из этого внутреннего сходства, так как разница между их взаимными обстановками неизмеримая.
Из того, что сказано уже в общих чертах, в начале предыдущей главы, легко составить себе понятие о том, как шла жизнь Джусти в первое время его приезда во Флоренцию, по окончании курса в Пизанском университете.
Существование его было настолько обеспечено, что он мог не выбирать себе прикладной деятельности единственно по инстинкту самосохранения. А по душе трудно было вообще человеку выбрать тот или другой из проселков общественной деятельности в те времена, когда всё стремилось к какой-то замкнутости в себе и совершенной оторванности от живой общественности…
Впрочем, картину, и довольно полную, тогдашнего состояния Италии, оставил нам сам Джусти, и его живые художественные очерки гораздо интереснее и полнее того, что бы я мог сказать об этом предмете. К сожалению, большую часть его стихотворений я не могу, «по совершенно независящим от редакции обстоятельствам», представить на суд читателей в более или менее подстрочном переводе.
Однако, прежде чем говорить о деятельности человека, мне бы хотелось хоть сколько-нибудь ознакомить и с его личностью…
Насколько могу, заставлю и здесь самого Джусти говорить за себя. Предупреждаю только, что он едва ли не меньше всех других современных итальянских и неитальянских поэтов занят собой. Он не оставил исповедей специальных или генеральных; весьма немногие из его стихотворений относятся лично к нему, к событиям его жизни. И самые письма его в стихах и в прозе к друзьям: к Джироламо Томази, Каппони, семейству d’Azelio, свидетельствуют всего больше о том, что у него не было близких, перед которыми бы он чувствовал желание высказаться. Письма эти (о которых еще скажу несколько слов после) весьма интересны во многих отношениях, но мало объясняют самую личность поэта, в особенности же в ту эпоху его жизни, которая у всех бывает полнее, блестящее остальных; но которая у Джусти, благодаря случайным сцеплениям обстоятельств, едва ли не самая бедная эпоха. Я говорю, конечно, о поре его первой молодости.
Первые дошедшие до публики стихотворения Джусти – я говорю это, полагаясь на верность хронологии, сообщаемой всеми его биографами и издателями – относятся к 1833 г., когда ему было около двадцати пяти лет от роду. В последнее время, т. е. по введении в Тоскане конституционного уложения о печати, во Флоренции сделано два издания Джусти, весьма полных, более даже полных, чем следовало; так в последнее из них вошли даже такие стихотворения, которые Джусти никогда не писал, как, например, довольно плохой перевод «Бога» Беранже. Тем не менее «Паровая гильотина» (La ghigliottina a vapore) и «Предложение переменить образ жизни» (Rassegnazione e proponimento di cambiar vita[409]) остаются первыми по времени его произведениями, а и то, и другое написано им после падения революции в Романьях в 1832 или 1833 году.
Ни то, ни другое из них не принадлежит к разряду лучших его стихов, однако в них уже достаточно выработанности и некоторой технической опытности, не позволяющей принять их за первые опыты… Я знаю, что у нас такое замечание может очень показаться странным. Но итальянская публика, хотя бы и очень не разборчивая в других отношениях, имеет свои очень строгие требования относительно слога, внешней отделки литературных произведений. Да есть к тому же весьма положительные данные на то, что Джусти сам очень тщательно обрабатывал каждую свою строчку, перечеркивая и переписывая ее по нескольку раз…
Но, отложив в сторону всякие другие соображения, я просто задаю себе вопрос: мог ли человек, одаренный замечательным поэтическим талантом и редкой впечатлительностью, не писать стихов до двадцать пятого года своей жизни? Я не могу допустить подобной возможности.
Но что сталось с его первыми стихами? Это неразрешенная до сих пор задача. А потому, о первых годах молодости, о его студенчестве, сперва в Пистойе, потом в Пизе, трудно сказать что-нибудь…[410]
Биографы сообщают по этому поводу несколько малозначащих событий его внешней жизни. Но вовсе не это интересно…
Гораздо позже, уже совершенно возмужав, Джусти вспоминает торжественный день своей разлуки с университетом. Перевожу здесь целиком это весьма милое его стихотворение:
У меня навсегда останется в памяти день, когда я получил за свои умственные доблести и за приличную плату диплом на звание Eccelentisimo[411] и печально оставил наше веселое пизанское столпотворение.
Усталый вошел я триумфатором с целой ватагой в Ussero[412], и, угостив в последний раз черным кофеем человек двадцать приятелей, заплатив шесть paoli старого долга – покатил на ждавшей меня у ворот таратайке – покатил, но не весело, а с опущенным носом и в смущении.
Четыре года прожиты беззаботно, на свободе! Книжки заброшены в угол – открывается широкий вход в жизнь, что на первых парах возбуждает и радостные отчасти ощущения.
Как ни упивайся знанием, как ни глотай том за томом – человеком от этого не станешь, а разве Chiarissimo (тоже что и Eccelentissimo). Только что выберешься из ученых стен, споткнешься на первом же попавшемся камушке. Эх! От слова до дела длинна дорога!
Каюсь – но я любил слушать урока но только не с кафедры. Немножко беспутства мне казалось необходимым дополнением к профессорским лекциям. В небрежности есть своя мудрость.
Мне дорого мое истертое платье времен моего студенчества и наше квакерское ты, которым девственные тогда еще уста наши встречали нового товарища. Теперь обман жизни приучил нас ко лжи и бессознательно называешь каждого встречного почтительным вы, значительно облегчающим дальнейшее надувательство.
В наш пустой банкирский век, кроме университета встретишь тот цинизм, с которым мы не боялись выказывать нашу бедность, протертые локти, а иногда и голод?
Наши веселые дни и вечера, проходившие в искренних спорах, в шутках и насмешках! Нет не забывается то время, которое прожито без обмана, без лести – когда и волоса и мозг не прилизывались из приличия.
А сколько тогдашних юных Сократов стали потом плутами или полоумными… Боже сохрани нас заживаться так долго на этом свете!
Пусть же учение уступим место веселью, как теория практике, или пусть, по крайней мере, идут вперемешку книжки с пирушками. Пора бы перестать морщиться на молодежь за ее невоздержанность.
А сами строгие моралисты с своим занятым вечно и деловым видом лучше бы перестали думать о том, как выгоднее запродать свою душу, стать ли шпионом, или иными путями поразжиться на счет чужого кармана?
Сигара, стакан пуншу, иной раз сумасбродная выходка, да подчас надуть лакействующих на кафедре ослов и плутов.
Вот, гг. туристы, мои грехи и подвиги. Сумасбродство, так строго порицаемое вами, в моих глазах заслуживает уважение. Все эти натянутые на серьезную мину рожи мальчишек о том только и думают, чтобы сесть другим на шею.
С какой радостью увижу я опять нашу наклонившуюся на бок мраморную колокольню – после долгих лет разлуки вид ее напомнит мне, что я не сломился и не погнулся.
А те, которые благоразумно тогда чуждались нас, когда мы забыв не только Jus Romanum, но и университетский устав, пели трехцветные песни – те, что слушая нас прикидывались глухими.
Теперь разжирели и погребли себя в животности под бременем нескольких крестов. Мы же по-прежнему – какое сумасбродство! – не служим и не грязнимся, а все веселы.
Зато всякий, кто боится быть укушенным, перед теми отступает или молчит. Нам же каждый открывает беззаботно и мысли свои, и объятия… Нет право, сообразивши всё, благоразумнее оставаться сумасбродом («Воспоминания о Пизе»[413]).
Итальянские студенты давно уже не составляют отдельной корпорации. С каждым годом дух филистерства, меркантильного взгляда на жизнь и на науку, всё больше завладевает университетскими кружками. Но до сих пор есть еще много молодых людей, не утративших ни юношеской полноты и страстности, ни, следовательно, исключительности в своих воззрениях и убеждениях. Этим, конечно, не по плечу господствующее в обществе направление, с которым они в полном разрыве. Разрыв этот, вытекающий из весьма близкого всем нам источника, вовсе не ограничивается необходимым, разумным проявлением. Как все на свете, он стремится дойти до крайности, до нелепости по дороге, перейдя через художественную полноту. В Италии, однако, ему еще далеко до крайних этих пределов и слава Богу! – скажем мы, вспомнив Германию…
Но итальянские юноши не так смотрят на это. Им бы хотелось устроить свое собственное, сообразное с их склонностями общество, возвести свои немногочисленные кружки в когда-то сильные своим значением корпорации – оградить их от мелочного влияния биржи и прилавка.
Этим кружкам (о которых многое бы можно сказать, если бы они не являлась здесь, т. е. в моем рассказе чисто эпизодически), недостает между прочим одного – своих песен. Недостаток этот весьма многозначительный в классической стране музыки и поэзии… Я впрочем упоминаю о нем для того только, чтобы читатели поняли: почему «Воспоминания о Пизе» Джусти были очень восторженно приняты юным поколением студентов и теперь живы в нем. Не обойдется в самом деле ни одна студенческая пирушка без того, чтобы длинное стихотворение это не было пропето дружным хором молодых и свежих голосов. Этого одного, мне кажется, совершенно достаточно для того, чтобы многие с живым интересом прочли едва ли не единственную в Италии общеизвестную студенческую песню, хотя бы в прозаическом переводе, дающем не больше, как остов, скелет поэтического произведения.
Но для биографии Джусти его «Воспоминания о Пизе» имеют еще и другой довольно существенный интерес…
Как печальна должна была быть его молодость и как пусто прошли годы его молодости, если воспоминания студенчества вдохновляют его на какой-то робкий, недозрелый дифирамб или апологию ребяческому разгулу.
Этот вопрос невольно задаешь себе, и на него ответ нерадостный.
В оригинале стихотворение это закупает в свою пользу необыкновенной жизненностью, какой-то неуловимой художественностью формы и меткостью некоторых выражений, вошедших в пословицу, как у нас было из «Горя от ума». Эти достоинства, составляющие редкий отпечаток самого характера поэта, как-то обманывают на счет содержания. И хотя в стихотворении есть современная глубокая мысль, но ее-то мало и замечают.
Мысль эта едва ли принадлежит тому возрасту, о котором Джусти здесь воспоминает, – скорее тому, когда он воспоминает.
Студенчество его было действительно таково, каким он его рисует. Он точно любил пополнять профессорские лекции» столкновением с жизнью. Но едва ли он думал тогда о том, что подобное пополнение необходимо, что из аудитории выйдешь с титулом Chiarissimo, но не человеком. А стать человеком, кажется, было во всякое время его стремлением, но едва ли сознанным им самим.
Как недоношено еще в нем это сознание, когда он тридцатилетним мужем пишет свои «Воспоминания».
Наконец, если бы во время студенчества в нем уже было оно сознательно, он бы искал и наверное нашел бы столкновения более серьезные, чем те, которые прошли мимо, не вызвав в его поэтической душе, откликавшейся на всё, ни одного глубокого ощущения.
Его долго мучило то апатическое бездействие, в котором он прожил много лет. Он искал какого-нибудь дела чисто практического, не доверяя сам своему таланту, готовый отречься от сумасбродства, которое он прославляет в своих «Воспоминаниях». Он пробовал адвокатские занятия; занимался философией. Он даже хотел заниматься всяким делом именно так, как те педанты, над которыми он смеялся сперва несколько раздражительно, не без злобы, потом до крайности остро и метко.
Все эти попытки его увенчались, конечно, ничем к великой его чести. Но постоянные неудачи, всюду встречаемый обман, развив в нем рано некоторую холодность ко всему, скептическую апатию, о которой поговорим потом, потому что она гораздо позже развилась в нем до более замечательных размеров. Но уже в 1833 г., когда он писал свои «Предположения переменить образ жизни», многие фразы его для него лично казались вовсе не такой иронией, за какую они были приняты.
A quindici anni immaginava anch’io
Che un uomo onesto, un povero minchione,
Potesse qualche volta aver ragione:
Furbo, per Dio![414]
И многие теперь еще принимают стихи эти за колкую выходку против тогдашнего гражданского положения Тосканы.
Что касается до предположения «переменить образ жизни» не в стихах, а в действительности, Джусти столько раз переменял его, что в сущности всё выходит одно и то же. Его разрыв со всеми окружавшими средами долго казался ему самому делом каприза, ребяческой невыдержанностью.
Некоторые из первых его произведений («Безделушка – il Gingillino», «Коронация»[415], «Покров»[416], «Dies Irae» и проч.) ходили в рукописи по всей Тоскане. Имя автора не скоро стало известно публике. Никто не сомневался уже в его громадном сатирическом таланте, все сочувствовали его честным и действительно передовым взглядам. А сам Джусти всё еще не считал свою поэтическую деятельность за «дело».
Постоянно добиваясь каких-то серьезных занятий, – ожидая чего-то, считая свое настоящее каким-то переходным положением – он мало заботился о том, чтобы существенно осмыслить свой образ жизни… Во Флоренции он продолжал ту же беззаботную жизнь, как и в Пизе. Недостаток в кружке товарищей он пополнял бессмысленным и пошлым обществом, в которое очень скоро был втянут по праву дворянского происхождения и собственных достоинств… Только эти новые столкновения не прошли так же бесследно, как его студенческие встречи. Он стал догадываться, отчего ему так не по себе в аристократических салонах, в кружках чиновников, считавших себя помещиками всего Великого Герцогства… Каждое столкновение его с этими кружками действовало на его нервы – чувствительные до того, что сам он называл себя несчастным бродячим барометром – раздражало его, возбуждало его ум и талант. Вместо того, чтобы внутренне пенять на себя за то, что не умеет примириться с пошлостью, он стал набрасывать беглые, но живые и весьма осмысленные картины с попадавшихся под руку оригиналов и в этом находил для себя какое-то примирение… Эти сатиры «без задних мыслей» верны действительности, как фотографические снимки. Джусти везде сумел не вдаться в карикатуру… Таковы его «На конгресс ученых»[417], первая «Застольная песня» (Il Brindisi), многие другие и наконец «Бал»[418], длинная довольно сатира в трех частях, которую перевожу здесь как потому, что она чрезвычайно интересна, как важное изображение современного итальянского общества (в смысле beau-monde, но вне которого находятся разве несколько отдельных кружков, да и те какой-нибудь своей стороной примыкают к нему), так и потому еще, что это стихотворение более других может служить представителем целого ряда стихотворений Джусти, которые выше назвал я сатирами «без задней мысли».
Г-жа Хилоска, увядающая северная красавица, приглашает нас на пышный бал в исторических залах дома, когда-то принадлежащего Фаринате, а теперь отдаваемого в наймы его скромными потомками…
Как мужик, любующийся чертиками, пляшущими в волшебном фонаре под шарманку шарлатана – так и я рассматриваю толкущихся в богатых комнатах и с наглыми рожами баронов, князей, герцогов, превосходительнейших, церемонно раскланивающихся друг с другом…
Лакей, поглядывающий от времени до времени на горящие свечи – в исправности ли они, – провозглашает громко не менее громкие титулы[419] появлявшихся. И среди всех этих чинов и знаменитостей мое голое имя дерет уши, как среди торжественной сонаты вдруг сфальшивившая флейта или кларнет…
Томная и разряженная богиня праздника олимпийским движением головы благословляет счастливцев и собирает их вокруг своего дивана, как сельдей в бочонке.
Заплатив ей дань комплиментов отрывистых и пресных, наш bon-ton толпится в коридоре, взаимно толкаются, наступают друг другу на ноги и бормочут: «pardon, pardon»…
О картины! статуя! о священная рухлядь, полинявшая и дышащая на меня пятивековой давностью – покрытая когда-то новым лаком и славой, а теперь скромным appigionasi[420].
Простите мужику до того плебею, что не умеет говорить иначе как по-итальянски – простите ему, что он оскверняет вас своим дыханием…
Добравшись, наконец, до котла с мефитическими[421] испарениями, я вытягиваю шею и сквозь завитые чубы и локоны смотрю, как прыгают деревянные фигуры, словно бес их обуял.
Немецкие куклы, только что из лавки, сухие, прямые – какие-то черные и накрахмаленные скелеты и привидения.
Нет тени веселости или разгула, а самая изящнейшая надутость. Души закупорены герметически и только поры открыты – они и дряблую свою любовь ощущают как-то порами.
Надутое и самое приличнейшее чванство. Вечная, ничего не говорящая болтовня.
…Но разговоры, карточная игра и танцы кончены… Дамы и мужчины осаждают лакеев с подносами и бутылками. – Кружение. – Водоворот.
И с этого вечера многие уйдут не только с полными желудками, но и карман наполнят; только головы у всех будут пусты.
Посвящается молодым исковерканным невестам и вновь оштукатуренным их маменькам между дипломатических золоченных мундиров, крестов и украшений из лавки модного шарлатана.
Я вижу несколько разжившихся плебеев; моему уму, несколько свихнутому демократической мономанией, нравится подобное нарушение догматов в этом геральдическом святилище…
Первый, Хризалида quondam[422] монаха, нынче ради шутки называющийся аббатом. Он более благоговеет перед бутылкой, чем перед алтарем, славится ученостью по гастрономической части; его все боятся за его подлую славу…
Он знает все сплетни, все чужие долги. Покупая, всё осуждает; продает свое благорасположение и тем, кому кланяется, и в уплату за такую услугу объедает их…
Он крадет, смешит, играет и не платит проигрыша. Такая его профессия…
Другой, вчера окрашенный в дворянина – самодержавный владыка всех банкиров.
Когда-то он промышлял ростовщичеством мелкого разбора. Теперь он презирает легкое надувательство, стал аристократом и «кавалером»…
Как черви, наша аристократическая гниль, состоявшая из голых патрициев, дошедших было до долговой тюрьмы и до гошпиталя, питается вонючими трупами. Теперь она опять наелась и растолстела, преобразилась в рыцарей векселя и наполняет дворцы целой колонией обдирал…
Третий – беглец, преследуемый пуще, чем книга, напечатанная без должной дани полиции и шпионам – раненный при Римини (сам он по крайней мере о себе так рассказывает).
Говорит, что ему грозит смерть, что он должен скрываться, а между тем сладко ест и спит…
О истинные дети нашей родины! Берегитесь этих торговцев «красного товара».
Эти новые протестанты в Лондоне слывут за изгнанника, в Риме за монаха.
Сегодня он пьет за придворным столом; завтра со мной декламирует: О Italia mia!
В этой толкотне я очутился внезапно подле одной чахоточной, беззубой лярвы[423], подкрашенной под молодого человека…
Родился он anno domini[424]… эти гг. рождаются каждый год. Унаследовал накраденное богатство и отправился за море…
Вернулся хамелеоном, блистая самыми яркими цветами заграничного образования, да жаль только – без гроша.
Теперь он бродит аристократической тенью за татарскими крезами, удостаивающими нашу Италию своим посещением, и отличается собачьим аппетитом.
Хочет с чужой тарелки слизать проценты своего съеденного имения… Кривляясь, он сказал мне на своем полуфранцузском наречии:
Нынче всё вздор выдумывают! Надо ждать и пока развлекаться с форестьерами, которые очень хорошо платят. Нужно уметь доить их как коров.
Затем всё вздор, который надо выбросить из головы. Что такое Италия? – Гостиница. Трактирщику нет дела до сравнений – он мерит нравственность человека уплаченными счетами.
Слава, доверие, честность, всё это его эластические шутки, как резинка… Рассказывают о народе, о гениальности, об искусстве, истории… всё это умерло, вечная память им.
Меня всё это очень мало интересует в сравнении с дюжиной хороших устриц. Надо знать современное направление всего света:
Ум и смелость – вот и все. Остальное классический педантизм.
– У меня есть несчастная страсть проповедовать[425] и я вовсе не нежно возразил ему:
Правда, Италия какая-то помойная яма целого света. За исключением немногих честных, на наш полуостров с Альпов и с моря ежегодно является бог знает какая сволочь: анонимные бандиты, отставные кухарки и spodestati[426], которые сумеют найти себе по плечу туземную грязь.
А мы благоговеем перед этой эротической ордой воздушных графов и двусмысленных дам и готовы любому варвару с именем на off или iff продать душу за кусок ростбифа.
«Полноте! Это всё отвлеченности», – возразил мученик своего галстука, – «всё предрассудки. Вы еще новичок, как видно, прощайте».
И с важным видом он круто повернулся и отправился в буфет.
Я назвал стихотворения Джусти этого рода «сатирами без задней мысли», потому что в них не определяется ни направление автора, ни его стремленье. Это еще произведения незрелого человека: искусство для искусства в самом бедном смысле этого выражения… Их достоинство независимо от специальных, так сказать, сторон таланта автора, благодаря которым они живут и долго еще будут жить в итальянском народе – в том, что они весьма верно рисуют известную господствующую в обществе среду. Она оскорбляла поэта, но он не мог оторваться от нее – доказательство, что в нем не было той внутренней полноты, которая заставляет с некоторой осмотрительностью выбирать себе общество, или даже в крайнем случае обходиться вовсе без него…
Беспокойное чувство заставило его толкаться во все двери, и нигде не находил он ничего, кроме материала для едкой, колкой и художественной сатиры. Я не привожу здесь дальнейших выписок, потому что относительно Джусти больше, чем относительно всякого другого поэта, можно повторить старый итальянский афоризм: traduttore traditore[427].
«Бал», «Мирная Любовь» (L’Amor pacifico), «Маменька-воспитательница» (La Mamma – Educatrice) интересны как фотографически верные и притом художественные воспроизведения современной итальянской жизни в трех господствующих общественных средах…
Но Джусти не долго мог удовлетворяться, так сказать, портретным искусством. Видеть зло и бросить в него его же собственным верным изображением казалось ему недостаточным. Мысль, всё более и более созревавшая в нем от столкновений с жизнью во всех ее многообразных проявлениях, требовала и себе деятельности… Он начинает разбирать, анализировать частные случаи, искать причины зла, разъедающего каждую жизнь в отдельности и жизнь целого общества…
Джусти долго в упорно добивался войти в тесный кружок тех немногих, которые с своими благородными стремлениями к лучшей будущности составляли не только передовую среду итальянского общества, но и единственный живой элемент в нем. Только эти немногие по необходимости скрывались от всех, их работа была подземная. Все знали о их существовании, чувствовали их близость, но только заслуживавшие доверия могли сами принять участие в их деятельности. Хотя сенаторской замкнутости и темного мистицизма уже оставалось мало следов, но новые патриотические общества на более человеческих основаниях имели свою замкнутость, или по крайней мере тайную, строго обусловленную тогдашним общественным бытом.
Джусти долго не мог проникнуть этой тайны.
Очень рано он уже стал своими стихами в открытую оппозицию с мирной господствовавшей средой застоя. Но оппозиция эта держалась общих мест и колких намеков против тех общественных дел, которые давно уже были изобличены.
«Джинджиллино», одна из самых длинных его сатир, встретила повсюду громадное сочувствие, несмотря на свою растянутость. В ней представлено со всей яркостью таланта Джусти весь процесс, посредством которого общество каждым своим столкновением с личностью, всем своим влиянием на нее требует от нее полного ничтожества, – обращает человека в ничто, в безделушку и под страшной альтернативой:
Se pur desideri
Morir vestito[428].
В весьма выразительных картинах Джусти представляет разные элементы из жизни своего Джинджиллино, – моменты, которые каждый из его читателей необходимо пережил сам. Нежные родители, повторяя припев: «если не хочешь умирать голым, как родился» – монахи воспитатели – начальники по службе – все только и требуют одного: полной безличности, жертвы всем общепризнанным нелепостям.
Несмотря на свое громадное влияние и на все свои достоинства, стихотворение это не имеет еще в себе той глубины мысли, того понимания общественных условий, которое позже встречается у Джусти.
Оно показывает только, что в нем рано было стремленье воспользоваться своим талантом для того, чтобы вывести современное ему общество из грязного болота, в котором оно разлагалось с некоторым комфортом и бессознательно…
Выставлять на сцены этому же обществу картины его собственного быта такими, какими они представляются на взгляд здорового человека – было для этого недостаточно. Нужно было, по крайней мере, не оставить возможности смотреть на них, как на что-то случайное, частное, – как на карикатуру…
Джусти делает попытки в аллегорической форме высказывать свои взгляды на жизнь, обобщая их. Брать зло, хотя бы случайное, но показать его необходимое развитие в обществе и самим обществом. То принимается он за басню, на манер Эзопа, хотя и без двухстрочной морали в заключении… Такова его «Улитка» (La Chiocciola), которая соединяет в себе все доблести, требуемые современным обществом от современного человека. Улитка для Джусти является каким-то Молчалиным царства животных.
Впрочем, более склонный к тому, чтобы патологически смотреть на жизнь – указывать просто на болезнь, а не морализировать с высоты доктринерского величества, Джусти ограничивается очень немногими попытками в этом роде. Форма басни, апология очень удобна для популяризации какого-нибудь установленного, законченного догмата, нравственного афоризма…
Джусти, разделяя все классические и схоластические предрассудки своих ученых соотечественников, ищет между готовыми уже формами сатир, памфлетов, эпиграмм такую форму, которая бы соответствовала больше его склонностям.
Не находя ее, он создает свою собственную, разработав до крайнего художественного предела чисто народную форму застольной песни…
В полном издании его стихотворений помещены много переводов из Беранже – большей частью очень неудачных. Новейшие биографы его признают все их за подложные… Не берусь решать этого вопроса. Замечу только: мне кажется довольно вероятным, что Джусти переводил Беранже, которого влиянию подчинился уже несколько впоследствии, когда писал вторую свою застольную песню (Brindisi). Но только песня Джусти от этого вовсе не стала менее самобытной и чисто национальной итальянской.
Написанная им в 1838 г. «Апология правительственного Лото»[429] может относительно формы служить типом всех его дальнейших произведений. При всей объективности автора, как говаривали встарь, вы видите тут во всей ее полноте своего здорового развития личность автора. Недостает всё еще той глубины и зрелой выработанности взглядов, которая дается только тесным знакомством с жизнью и внутренним переработыванием фактов.
Собрание стихов Джусти, без видимой связи между отдельными произведениями, представляет какое-то целое эпическое и неудоборазрываемое. Строгих подразделений, рубрик собственно нет. Для того, чтобы не разбежались сразу глаза, при взгляде на всё это многообразное целое, необходима какая-нибудь система, своего рода деление… Для этого я стараюсь по возможности следить за хронологическим процессом зарождения в Джусти той или другой стороны его направления, деятельности. Я указываю на известный момент его развития, стараясь уловить более характеристические черты этого элемента, а вовсе не думаю тем самым делить жизнь автора на какие-нибудь решительные и заключенные, резко разграниченные периоды. Подобное выяснение моих намерений я считаю здесь необходимым, потому что слово вечно стремится к абсолютному и при некоторой склонности понимать сказанное безотносительно, читатель легко мог бы навязать мне намерения и взгляды прямо противоположные здесь излагаемым. Такого рода опасения во мне весьма законны и признаются вероятно законными тем, кто собственным опытом испытал, как, читая какую-нибудь книгу, очень часто натыкаешься на отъявленные противоречия и только после догадываешься, что противоречия были не в книге, а в себе же самом…
Возвращаюсь к Джусти…
Я думаю очертить здесь тот его нравственный возраст, в котором он чувствует еще только потребность положительной общественной деятельности в весьма определенном для него самого смысле, но еще не приобретает того влияния на окружающее, которое должен был иметь потом. Он всё еще пробует как будто средства, которыми располагает и очень не удовлетворен ими.
Отчасти, потому что итальянец, воспитанный на классических предрассудках, отчасти же просто, как человек, вообще трудно попадающий на больной зуб, на истинную причину своей неудачи, Джусти очень много придает значения форме. Ему долго кажется, что только высшие роды поэзии – эпос, драма, могут иметь то значение, которого бы ему хотелось… Сочинение небольших сатир, о которых уже говорено, было для него развлечением, как бы отдыхом от вечно оскорбившей его пошлости, которую он встречал повсюду. А Джусти разделял всеобщий тогда предрассудок, будто полезное дело непременно должно быть скучным. Он свысока смотрел на свои собственные произведения, как деловой политико-эконом на «непроизводительные» художественные занятия какого-нибудь непризнанного утописта художника… Джусти всё ждал еще чего-то, какого-то толчка и главным образом извне. Он надеялся, что сближение его с тайными политическими деятелями раскроет ему вдруг неизвестное еще ему и обширное поле деятельности. Сближение это могло быть делом чисто случайным.
Подобное ожидание неопределенного «чего-то» есть отличительная и неотчетливая черта молодости и не сложившегося еще характера.
А жизнь сама собою дала решение…
Джусти поневоле сталкивается на каждом шагу со злом, внешним отчасти, но уже прямо указывающим на другое внутреннее хроническое зло, разъедавшее тогда Тоскану.
Чиновничество, развившееся в Италии, как элемент чисто паразитный, занесенный иностранным игом, более и более окрашивалось (в дурную конечно сторону) национальным цветом, по мере того, как завоеватели оставляли свою чужую гордость, заботились о приобретении себе прав гражданства в подавляемой ими стране… Австрийский дом в Тоскане действиями двух великих герцогов, решившихся идти по следам Медичей, акклиматизировался очень скоро. Администрация, основанная на австрийских началах, стала принимать в свой состав местные элементы. От этого, конечно, гнет меньше чувствовался здесь, чем, например, в Ломбардии, где победители нагло отвергали всякую возможность примирения с народными итальянскими элементами, но зато самое зло глубже пускало корни.
Природные тосканцы, занимая официальные должности, державшиеся только силой австрийских штыков, гораздо скорее забывали свою национальную связь с управляемыми, чем то, что они иностранной и враждебной их народу силе обязаны благами своего существования. К тому же, смутно предугадывая непрочность своего положения, они заботились о том только, чтобы разжиться помимо всякой правды. Приученные к неуважению общественного мнения, состоящего из разъедающих одно другое начал, и нравственности, о которой господствующее понятие изменялось с каждой правительственной переменой, эти «итальянские tedeschi[430]» довели до высшей степени совершенства взяточничество и казнокрадство… Народ, привыкший ненавидеть администрацию еще в те времена, когда она состояла из посылаемых на прокормление в Италию разорившихся чужеземных грандов и кондотьеров с их голодной челядью, не счел за нужное в пользу соотчичей отвыкать от этого. А если бы и хотел даже, то едва ли бы мог.
Тосканские чиновники, видя, что, во всяком случае, их встретит презрение и ненависть народа – по естественному, хотя изуродованному в них чувству probité[431] – стали добиваться признания своих относительных добродетелей со стороны тех, кому можно было подслужиться взяткой в свою очередь или доносом. Таким образом они низвели всякую общественную должность на степень шпиона-birro из polizziotto…
Джусти встречал это жалкое и вредное племя повсюду, так как оно действительно распространилось везде и всё общество, во всех слоях своих, было покрыто этой всепожирающей саранчой…
Джусти в Тоскане имеет совершенно то же значение, какое у нас Гоголь, с громадной разницей обстановки в пользу тосканского поэта: он проникал во все классы и во все сословия.
Большая часть его первых стихотворений полны убийственными сарказмами против чиновников духовных и светских, стоявших во всей Италии тогда, как самые прочные опоры иностранного владычества.
И сарказмы эти ложились как ничем неизгладимое клеймо на лица изобличенных им казнокрадов, общественных воров, развратителей юношей…
Это прямо ставило Джусти в открытый и опасный для него разрыв с господствующей средой, это же немало способствовало тому, что он сам сознал наконец разность своих стремлений и своего скрытого довольно долго и для него самого направления…
От вечной вражды с общественным злом до определенного прогрессивного направления едва ли даже один шаг… По мере того, как расширялись взгляды Джусти на предметы, учреждения и лица, с которыми он поневоле был в ежедневных столкновениях, самое памфлетическое направление его стало расширяться и перешло наконец в широко-общественное или политическое в обширном смысле этого слова…
В итальянском обществе давно уже не бывало олимпийского квиетизма, ищущего успокоения на предметах, стоящих вне политических прений. Между средами, удовлетворившимися грубым, развратным довольством собой и обстоятельствами до тревожного настроения молодого поколения, жаждавшего вырваться из своего угнетенного положения, не было никакого перехода. Джусти ни почему не мог принадлежать к первым; и хотя с последними у него не было полного тождества воззрения, то было по крайней мере известное сродство или сочувствие, послужившее как бы начальной точкой, первой ступенью его дальнейшему развитию…
Близость его с этими кружками, невозможность с его стороны не принимать хотя бы отдаленного, косвенного участия в том, что волновало тогда всех, не утративших способность волноваться чем-либо кроме животных побуждений – заявляют себя почти в каждом из произведений первой его эпохи. Но в них это не больше, как политические намеки, смелые выходки – отголоски весьма распространенных и более опасных речей и понятий… Попадаются даже целые стихотворения, как, например, «Una tirata contro Luigi Filippo»[432]; но в них незрелость содержания прикрывается фразами, иногда остроумными и колкими, – часто просто напыщенными…
Спешу отделить из их рода знаменитый его «Сапог» (lo Stivale), тоже очень молодое и незрелое произведение его, но которое заслуживает самого полного внимания, так как им начинается другая, блестящая эпоха деятельности Джусти, дающая ему право на сочувствие каждого не замершего и не погрязшего в мелочах и дрязгах.
С появлением на свет стихотворения «Сапог» (lo Stivale) в 1836 г. начинается известность Джусти, как политического деятеля и как поэта, во всей Италии.
Я предполагаю, что историческое положение Италии того времени известно читателям, хотя в общих характеристических чертах, а потому я не распространяюсь о нем. Расскажу в нескольких словах то внутреннее состояние умов в Италии в это время, которое легко может быть неизвестно тем, кто знаком только с официальной, внешней историей итальянского движения.
Когда, с падением восстания в Романьях, карбонаризм выказался во всей своей несостоятельности и пустоте, общественное мнение в Италии потеряло, по выражению Джусти, la bussola e l'alfabeto: компас и азбуку; т. е. не знало, чем руководиться для дальнейшего продолжения дела, от которого отказаться было невозможно. Старый революционный кумир с своим мистицизмом и католически-иерархическим устройством не был дорог никому; но он служил «и компасом и азбукой»; от него ждали больше, чем он мог дать, и в него верили. Утратив этот мнимый центр, все разнохарактерные элементы движения бродили врознь, не имея между собой ни одной общей веры, ни одной практически установленной, или хотя только теоретически определенной точки, на которой бы могли сойтись они, соединить свои силы. Старый мир в Италии падал очевидно, и падал не только в своих, рутиной преданных проклятью, мрачных проявлениях, но и со всеми своими радужными надеждами, величаво прекрасными стремлениями, на осуществление которых не оказывалось в нем ни сил, ни даже резко определенных желаний.
Так прошли тяжелые два года в жалких ссорах между собой мелких партий и политических сект, пока наконец не явилась «Молодая Италия». Между падением карбонаризма и «Молодой Италией» появляется одна личность блестящая и сильная – Чиро Менотти, готовый дать новый толчок замиравшему, или по крайней мере начинавшему разлагаться, итальянскому движению. Менотти для нас все еще загадочная личность. Он едва успел промелькнуть на поприще общественной деятельности и умер на виселице. Короткой карьеры его было достаточно ему для того, чтобы возбудить самые богатые надежды в своих соотечественниках, чтобы сделать надолго дорогой для них его память. Но он не успел даже «объяснить себя» – сделать доступным всем то, за что сам он сложил свою умную голову…
Стихотворение Джусти «Сапог» появилось в то время, когда мысль итальянского единства, хотя встреченная живым сочувствием всех сословий и классов, еще далеко не всеми была понята, по крайней мере, в тесной связи своей с коренными вопросами существования каждого гражданина. Еще довольно молодым человеком, – таким, одним словом, каким он был, когда писал свой «Бал» и обличительные сатиры, – Джусти принимал весьма отдаленное, правда, и какое-то косвенное, участие в восстании Романий. Чем именно ограничивалось это участие в последнем заговоре умиравшего карбонаризма, я не могу сказать с точностью; мне не удалось достать никаких подробных сведений об этом событии из жизни разбираемого мной поэта. По всей вероятности, участие это было более пассивное; по крайней мере, оно не навлекло на него даже гонений со стороны подозрительной велико-герцогской полиции…
Джусти вообще не был и от природы заговорщиком. Впечатлительный и раздражительный до крайности, он мало внушал к себе доверия даже в людях, знавших близко и его самого, и честность его мнений, и искреннюю его привязанность к своим убеждениям и общему делу. Но Джусти был трус, подозрителен, как тосканский контадин и как мужики всех стран мира. Эта странная непоследовательность – удел весьма многих писателей и поэтов, людей мысли и созерцательности более, чем действия. Многое можно бы было сказать по этому поводу и не столько в оправдание самого Джусти, сколько вообще человека. Но я также мало склонен оправдывать его, как и обвинять за что бы то ни было. Мне не по душе становиться на точку зрения исправительной полиции по отношению к человеку, умершему больше десяти лет тому назад, и я вовсе не считаю это обязанностью биографа. Мы, и в самых судейских процессах в Gazette des Tribunaux, и в полицейских следствиях, ищем одного – ищем человека, ищем уловить жизнь в многообразных проявлениях, а не осуждать или оправдывать, не вешать, не раздавать лавровые венки или другие вещественные отличия невещественным доблестям…
Предоставляя это похвальное занятие тем, кому оно придется по душе, я возвращаюсь к Джусти…
«Ты мне напоминаешь Самсона, – говорил нашему поэту Гверрацци, – но такого Самсона, который, разрушая храмину над филистимлянами, сам дрожит от страха, чтобы осколки штукатурки не разбили ему нос».
Характеристика эта до крайности верная. Джусти всю свою жизнь дрожал перед сбирами и полициантами, которых беспощадно клеймил в своих стихах. Можно бы от души пожелать, чтобы этой черты не было в характере самого народного из итальянских поэтов. Но с другой стороны, если бы в Джусти не было этой, весьма несимпатической для современного человека, трусости, контадинского себялюбия и т. п., не было бы, может быть, в нем много того, что именно и делает его личность дорогой итальянцам, – не было бы и самого Джусти. Будем же брать живое лицо таким, как оно есть, не подгоняя его под заранее придуманные и заготовленные на всякий случай рамки совершенства… Гёте еще гораздо прежде меня заметил, что добродетели и недостатки наши растут на одном стебле…
Благодаря, может быть, этой самой черте, во всем Джусти так много простодушной наивности, что сам Леопольд II, послуживший предметом не одному из обличительных стихотворений, щадил его.
Поэт, однако же, не делал ровно ничего, чтобы заслужить покровительство высокопоставленных меценатов. Покровительство ограничивалось чисто отрицательными поступками: Джусти не преследовали, не сажали в тюрьму, чему отчасти способствовало и то, что он умел всегда вовремя укрыться от невзгоды в своей родной деревушке…
Участье, принятое им в романском восстании, как ни было оно пассивно и неприметно, имело для самого поэта весьма благие последствия. Оно сблизило его с людьми, если и уступавшими ему в талантливости натуры, то более сильными, чем он, систематическим развитием мысли, практическим знакомством с делом и жизнью. Между новыми его друзьями были люди, в свою очередь скоро добившиеся весьма лестной известности на разных поприщах: Монтанелли, Гверрацци занимали между ними первое место. Благодаря им, он скоро вышел из-под влияния братьев d’Azeglio, дилетантов по всем родам политической и художественной деятельности, и тому подобных.
Новые друзья эти очень скоро вовлекли Джусти в самый водоворот кипевшего тогда, в полной силе возродившейся юности, итальянского движения. Мысль в нем крепла от более серьезного сближения с предметами, которые всегда были близки его душе. Восприятая его талантливой натурой, быстро переработавшаяся в его сознании народная итальянская мысль, вылилась наконец в художественной, вполне народной и всем доступной форме, в его стихотворении «Сапог».
Это аллегорическое изображение Италии, изображение которой на географической карте вместе с Сицилией, очень похоже в самом деле на сапог, с высоким голенищем…
На нескольких страничках, весьма звучными и остроумными стихами Джусти передает историческую мысль существования Италии, мысль, развившуюся веками, и передает с таким глубоким сочувствием к несчастному положению della madre patria[434], с такой поэтической любовью и верой в лучшее будущее, которую мог носить в себе только мыслитель, одаренный высоким поэтическим талантом. Передавать подробно содержание таких произведений невозможно. Чтобы познакомить сколько-нибудь с ними тех из моих читателей, которым не случится прочитать его в оригинале, привожу несколько строф. «Сапог» говорит о себе:
Из числа родовых загорных (aitramontani) дилетантов, пробовавших надеть меня на свою ногу, был какой-то пиковый король. Трудился он руками и ногами, и всё же должен был убраться с носом, когда Каплун[435], ревнуя своих курочек, погрозился ему затрезвонить в колокола.
В его время, или немножко позже, выскочил из аптеки профессор медицины, чтобы доконать меня. Для этого он затевал всякие хитрые штуки, клеветы, измены, которые тянутся, с его легкой руки, целые триста лет.
Он стал меня чистить и холить, убрал меня побрякушками[436], и, с помощью размягчающих снадобий и обманов, зачистил меня до того, что изодрал мне кожу. И все те, которым я доставался с тех пор, обращаются со мною по рецепту и предписаниям этой злодейской, проклятой школы.
Я стал переходить из рук в руки; куча гарпий набросилась на меня. Прошел я через Галла и Каталонца, и измучился же. Они дрались из-за меня. Дон-Кихоту посчастливилось, но я достался ему распоротый по швам.
Те, которые видели меня на его ноге, говорят, что он носил меня прескверно. Он перегрузил меня ваксой и лаком. Меня называли Chiarissimo, Illustrissimo, но исподтишка он меня подтачивал, и оставил меня еще больше истрепанным, чем прежде.
У меня оставалась на самой средине голенища пурпуровая лилия на память минувшего величия и благоденствия. Но Папа-мул – il Diavolo Vabbia in gloria[437] – отдал и ее варварам с уговором, чтобы они из моего цветка сделали венец его сынишке мулату[438].
С тех пор со мною не церемонились. Употребляли клещи и другие орудия, так что я постоянно от дождя да попадал под желоб. Сбиры и всякая сволочь выделывали со мной всевозможным подлости et diviserunt vestimenta теа[439]… и т. д. И вот я теперь в грязи, пренебрегаемый всеми, разорванный на клочки… Жду уже я давно ноги, которая бы оживила меня и стряхнула с меня грязь и плесень. Но, конечно, ни немецких, ни французских ног мне не надо, а хотелось бы своей родной ноги.
Я уже попробовал ноги некоего господина, который бы мог найти во мне лучший сапог в свете, если бы он не был обуян духом бродяжничества и не истаскал бы мою последнюю шленку. Но увы! В своих бродяжничествах он набрел на такой снег, что отморозив себе обе ноги на полдороге… и т. д.
Это стихотворение Джусти, – где могло в печати, а не то рукописное, – распространилось с баснословной быстротой по всей Италии. От Турина и до Палермо, оно стало любимым стихотворением студентов, и за ними всей молодежи. Венецианское восстание 1848 г. начинается тем, что падуанские студенты, выгнанные массами из университета за демонстрации против тедесков, гуляют по венецианским улицам с трубками в виде сапога. Толпа рукоплещет им. Агенты Райнери[440] и полицианты должны были отбивать революционный курительный снаряд австрийскими штыками и тесаками…
С лишком десятилетний период деятельности Джусти, от появления «Сапога» и до самого восстания в Тоскане, является самым светлым промежутком всего его существования. Минутами он падает еще, и довольно низко; минутами он холоден и мрачен, он хандрит. Но вообще он процветает в это время. Полные огня и жизни сатиры, едкие, льющиеся раскаленным свинцом на отверженные головы, выходят всё чаще и чаще из-под его пера. Его небольшая и непереводимая ни на какой язык «Застольная песнь: Джирелла»[441] достигает такой высоты, до которой и сам Джусти доходил редко. Меткая, как прозвище, данное русским мужиком Плюшкину[442], она как-то прирастает к имени почтенного дипломата. Едва ли хоть один итальянец в состоянии, услышав имя Талейрана, не повторить про себя припев «Застольной песни» Джусти, посвященной этой великой ничтожности.
Viva Arlecchini Viva le maschere
E burattini D’ogni paese
Grossi e piccini; La gente, i Club, i principi e le Chiese[443]
Один новейший из итальянских биографов Джусти пресерьезно упрекает этого поэта за то, что он находил время и возможности писать в промежутке между своим lo Stivale и «Землей Мертвых» (о которой сейчас скажу несколько слов) – двумя высокопатриотическими своими стихотворениями, песенки, лишенные всякого политического содержания, иногда даже спокойно эпикурейские и т. п. Не знаю, насколько это разнообразие таланта дает право заключать нам о том, что поэт только талантом, а не сердцем, не всем существом своим понял современные вопросы и искренно сочувствовал им. Относительно Джусти всякое подобное рассуждение было бы не у места. Исключая последние годы его жизни, можно сказать, что он не сказал ни одного слова, которое бы было вполне лишено общественного значения. Как бы глубоко не сочувствовал человек общественному или даже личному своему, или чьему-нибудь горю, если только он одарен живой впечатлительностью, он не может вечно скорбеть, отчаиваться, скрежетать зубами под опасением сделаться аскетом. Джусти не уходит в фиваидские степи[444], а остается жить в обществе, где ежеминутно новые люди, новые события и столкновения вызывают в нем ряд ощущений, которые требуют высказаться. Они не сбивают его с пути, с мысли, лежащей в основе его существования. Мы часто любуемся красотой пейзажа, заглядываемся на красивое лицо молодой женщины, когда идем по своей или по казенной надобности с ранней зарей; но ведь это нисколько не мешает нам не забывать своего дела, не уклоняться от его исполнения, когда мы до него наконец добрались.
Одна струна, в особенности напряженная в нем, звучит сильнее других, и чутче других откликается на малейший призыв. Это всё тоже стремление к лучшим судьбам, к свободе и к счастью. Чем сильнее и сознательнее в человеке эти стремления, тем больше умеет он выходить из своего узкого я, тем шире поле его деятельности. Это узкое свое я кажется ему чересчур мелким для сочувствия общенародной жизни, и он стремится объять, заключить в себе всё более и более полную единицу; он вмещает в себе наконец всё человечество. Одним из моментов этого внутреннего процесса, когда человек в себя впущает всех собратий своих, связанных с ним единством развития, воззрений, стремлений, или единством воспоминаний детства и пр., кровным единством соотечественности. На этом моменте останавливается развитие Джусти. Он, никогда серьезно не любивший ни одной женщины, переносит на свою Италию весь запас своей поэтической любви. Не любовник неплатонический, он не альбомные стишки пишет ей и не описывает ее красы в антологической форме. Он живет ее горем, ненавидит ее притеснителей, горит стыдом и позором при виде своих соотчичей, погрязших в дрязгах и мелочах своего гуртового рабства.
Любовь к родине – чувство национальности – послужила темой несметному количеству дифирамбов, од, в стихах и в прозе. Приходит время сделать и это, конечно очень возвышенное и очень похвальное, чувство предметом науки. Не в биографии итальянского сатирика, не в промежутке между двумя главами какой-нибудь статьи можно изложить те нормы, законы, сообразно с которыми живет и развивается это чувство в душе человека и человечества, и вывести потом из этих законов положительные научные данные насчет того: какую роль должна играть национальность в общественном устройстве? Нет. Вопрос этот слишком важный, а решение вопросов каких бы то ни было, не терпит суеты…
Но не моя вина, что мы живем в такое время, когда ни одному вопросу не дано еще окончательного решения, – такого, которое бы удовлетворяло всех и могло бы быть сдано в архив до представившейся в нем надобности. Конечно, в решениях на всевозможные вопросы недостатка не чувствуется; но одно то уже, что их так много, показывает, что настоящего решения всё еще нет. Первое, вытекающее прямо и последовательно из сказанного, неудобство состоит в том, что пишущий вечно подвергается опасности быть понят в весьма разных и часто противоречащих один другому смыслах – согласитесь сами: неприятная участь для пишущего…
В настоящую минуту вновь ребром поставлен вопрос, который давно уже считали решенным; а оказалось между тем, что о нем еще никто серьезно и не думал. Я говорю о вопросе права национальностей на самобытность перед системой общеевропейского государственного равновесия. Ловкий диалектик, партизан последнего из этих двух принципов, наголову разбил националистов крошечной брошюрой, имевшей громадный успех. А в действительности, наперекор всевозможным брошюрам, принцип национальности продолжает развиваться в сознании народном, и за неимением более нормальных путей развития, продолжает служить тормозом общечеловеческому развитию и порождает тысячи международных неурядиц.
Говоря об Италии, нельзя не заговорить о принципе национальности, так как ему обязана эта страна всем своим общественным развитием во все времена, а в особенности за последнее время. Правда, и этот принцип, как все принципы вообще, обоюдоострый, включающий в себе самом и свое отрицание.
Джусти своим поэтическим талантом быстро усвоил себе это, тогда еще новое, учение об итальянском единстве. На нем вырос и созрел его талант как-то внезапно, без последовательности; поэтому-то, может быть, мы и встречаем, даже в этот самый блестящий период деятельности Джусти, некоторое противоречие в нем самом между человеком и поэтом-пропагандистом. Противоречие это скоро после развилось в отъявленную непоследовательность, вовлекло Джусти, и как человека, и как поэта, в открытое противодействие самым этим началам, которые он принял с такой горячей любовью и так плодотворно усвоил себе из нескольких бесед с своими новыми друзьями…
Но об упадке Джусти будет еще время говорить. Лучше остановиться еще несколько на его медовом месяце, на той его поре, когда каждое слово его принималось с горячей любовью всей Италией, – когда Джусти действительно был силой, и силой, много способствовавшей успеху национального итальянского дела…
Во Флоренции в это время центром движения был отставной неаполитанский генерал Пьетро Коллетта[445], только что возвратившейся из австрийских казематов, где потерял здоровье и часть энергии. Как личность, Коллетта и тогда уже отжил свое значение. Но добытая им прежде известность и популярность в Италии заставляла молодых деятелей дорожить его, хотя бы только пассивным, содействием…
Немощность генерала Коллетты отчасти ограждала вечерние собрания в его зале от подозрений австрийских агентов и флорентийских шпионов. Предлогом для этих каждодневных собраний в его зале по преимуществу ученой и литературной молодежи служил большой исторический труд, предпринятый Коллеттой незадолго перед смертью. Адвокат Сальваньоли[446], Монтанелли, братья Гверрацци и Джусти содействовали ему, сколько могли, в его литературно-ученом предприятии. По всей вероятности, даже при самом начале, вечерние собрания эти и не имели никакого политического значения. Но при тогдашнем, всеобщем настроении умов всякое собрание очень скоро принимало весьма решительный, враждебный Австрии характер.
Заседания эти разыгрались заговором, весьма слабо задуманным, без малейшего вероятия на успех, не оставшимся однако же без последствий. Адвокат Сальваньоли, бывший до тех пор действительным главой движения, выказал при этой попытке столько робости и холодности, что расстроил навсегда свои сношения с названными выше молодыми людьми. С этих пор началось уже раздвоение во флорентийской партии действия, раздвоение, развившееся в 48 г. до весьма значительных и всем известных размеров.
Общество разрознилось. Гверрацци бежал в Ливорно, где скрывался несколько времени под вымышленными именами. Джусти, впоследствии перешедший совсем на сторону Сальваньоли и Джино Каппони, уехал в свою деревню. Коллетта был найден мертвым в своей постели пришедшими арестовать его полициантами…
Леопольд II в Тоскане делал большие усилия, чтобы не быть вынужденным играть в Тоскане роль австрийского комиссара, и потому прикрыл даже своим косвенным покровительством заговорщиков. Джусти вскоре вернулся во Флоренцию, где не было уже и помину о заговоре. Впрочем, по своей природной робости, Джусти сам не принимал в этом деле ровно никакого участия, не принял на себя ни одного из поручений, которые предлагались ему комитетом. Кроме робости своей, которую он ни от кого не скрывал, он оправдывался еще и отъявленной своей неспособностью к политике, которую и выказал впоследствии. На этот раз друзьям, впрочем, нужно было только его имя, пользовавшееся большой популярностью, и не без основания.
Тесным своим знакомством с Джусти воспользовались потом очень многие из тогдашних юношей, игравших потом более или менее важную политическую роль в Тоскане. Скептический отчасти и вечно иронический Джусти не позволял им увлекаться слишком при себе, хотя бы и самыми благонамеренными мечтами. Представитель того сельского элемента (о чем я говорил в первой части), который очень мало берется в расчет итальянскими администраторами всех партий, он был как нельзя более у места в их многочисленном кружке. И если Джусти много обязан Маццони, Монтанелли развитием своей мысли и таланта, то и они в свою очередь должны по праву уступить ему долю успеха, который имели впоследствии. К сожалению, став потом во враждебные один другому лагери, они не могли уже относиться друг к другу с прежней искренностью и беспристрастием.
После неудачного заговора, о котором упомянуто, маленький кружок никогда уже не мог собраться снова во всей своей целости. Отчасти внешние обстоятельства мешали этому; но и внутреннему разногласию было уже положено довольно основательное начало раздором с Сальваньоли. Тем не менее воодушевление поддерживалось долго. Попытка братьев Бандиера в Калабриях еще усилила его… Много горячо прочувствованных, художественных строф вылилось из-под пера Джусти под влиянием всё того же чувства. Это было святое для него время, хотя полное горя и страдания, но полное вместе с тем и того художественного смысла, который заставляет человека не падать под тяжестями гнетущих случайностей.
Нам итальянским ларвам, – пишет Джусти, – мумиям еще во чреве матери, – кормилица или даже повивальная бабка служит за могильщика. С нами Приор напрасно тратил воду крещеная; а умирая в другой раз, мы крадем себе похороны.
Посмотреть на нас – мы будто и отчеканены с изображением Адама; кажется есть плоть и кровь, но на самом деле мы стоящие на ногах скелеты…
С таким мертвым народом на что история? Что за дело скелетам до свободы, до славы? Не всё ли равно вам лавровый венок или кочан капусты? – Бормочите себе requiem без всяких разговоров
Души давно умерших! Как у вас хватает духу вновь являться среди нас? Слушайте меня: рано или поздно вам повредит наш воздух, он и для вас слишком могильный.
О вы, иезуиты-монахи, сбиры-инквизиторы! На что вам скопить мертвецов?
Зачем над нами целый лес штыков, с чего трутся о наши кости северные сабли?
Как можно смотреть с такой ненавистью на мертвецов? Пусть бы изучали на нас анатомию и отправлялись бы к черту!
О стены наших городов – величавые гробницы! Самые развалины ваши – апотеоза нашей жизни. Пусть же завистливые варвары сгладят их и засыпят самые могилы; а то они вдохновляют кости мертвецов…
Пусть мы трупы. Пусть придворные совы напевают это вечно, но пусть не забывают, что между мертвецами есть и Dies irae…[447]
Я очень жалею, что не могу привести вполне это замечательное стихотворение Джусти, где он, не теряя своей вечной, горькой иронии, подымается до высокого лиризма.
Чтобы ознакомить по возможности читателей с этой лучшей эпохой Джусти, приведу еще несколько более цельных отрывков из его стихотворения il Mementomo, следующего за предыдущим в хронологическом порядке, и написанного под влиянием того же настроения.
У кого хватит духу бродить в монастырских оградах, считая гробницы наших предков, – тот непременно увидит изображение четырех или шести доблестных, доживших до чести быть похороненными в мавзолеях…
Теперь прогресс… ни один осел не может издохнуть без того, чтобы ему тотчас не поставили бы хоть камня с надписью.
За самым гробом Макиавелли почиет труп Стентерелло…
Говорят, будто гроб приводит нас к истине. Да, как раз! Верьте кладбищу! Когда-нибудь наши потомки поцелуют с благоговением эти камни, с надписанной на них бесстыдной ложью, и скажут:
«Вот были молодцы наши предки! Что за непорочные жены, что за мудрые мужи?»
И замогильное чванство остается удовлетворено. И многие оставляют за собой, как светляки на камнях, нечистый след, который кажется серебром…
Вот герои нашего времени, которые крадут себе даже будущее!
А ты, выбивающийся из сил, чтобы жить без надувательства, – кто тебя защитит против надгробного слова? Умрешь – попадешь в руки биографу, он тебя заставит лгать и ты против собственной воли будешь шарлатаном, надувающим публику с высоты собственного катафалка.
Ей Богу! Я боюсь надгробных камней. Я непременно помечу в своем духовном завещании, чтобы меня опустили под землю без qui giace[448]. Дайте же ближнему гнить в мире,
Два эти стихотворения, весьма различные в сущности, навеяны одним и тем же строем мысли, что стало бы яснее, если бы я мог вполне привести здесь первое из них. Вызваны, как то, так и другое весьма распространенными в то время толками и доктринами во дворцах и аристократических салонах о том, что Италия земля смерти, что она закончила свое призвание и т. п. Италии, по их мнению, следовало робко плестись за остальными народами, предоставляя другим вести себя по пути дальнейшего социального совершенствования. Чтобы примирить с народной гордостью этот, конечно не лестный, рецепт будущего, налегали особенно на славу предков, на пластическую красоту гробниц, в которых погребла себя муниципальная Италия и на т. п.
Я боюсь растянуть свою статью бесчисленными выписками, а потому и ограничиваюсь этими двумя стихотворениями, взятыми почти наудачу. Выбирать было бы трудно. Этот период Джусти неисчерпаемо богат самыми разнообразными и бесспорно превосходными стихотворениями, пополняющими друг друга. Талант его достиг высшего своего развития, и дальше идти не мог. Собственная живучесть и сила событий поддерживали его долго на одной и той же высоте, пока наконец силы не растратились и общественные бедствия не нанесли ему рокового удара…
Отличительная черта таланта Джусти – яркое разнообразие, не изменившее ему и тут. Стихотворения всевозможных родов, от полной эпиграммы (как, например, Una levata di capelli involonlaria или Contro un letterato pettegolo e copista) и до произведений высокого лиризма; едкие сатиры (напр. il Giovinetto) и добродушная ирония в Amor pacifico или в San Giovanni – все проникнутые строгим и широким единством окрепнувшей мысли и горячо прочувствованного чисто итальянского направления…
1848-й год приближался быстро. Вступление на папский престол Пия IX было решительным переворотом в тогдашнем положении Италии и вызвало бездну самых радужных надежд – энтузиазм с одной стороны, – с другой дало возможность робкому большинству отойти, с сохранением некоторых приличий, от поднятого ими же знамени, отступиться от слов, сказанных слишком заносчиво в иное время…
События впрочем известны, а потому и повторять их нечего. Но в стихотворениях Джусти мы находим совершенно в другом смысле интересную, рассказанную почти факт за фактом внутреннюю историю Тосканы.
Стихотворение его il Papato di Prete Pero, написанное в самом начале 1846 г., может служить также вступлением в эту новую эпоху (самую кипучую, по крайней мере во внешности) его поэтической деятельности, слишком обусловленную конечно тем избытком жизненности и деятельности, которым кипело тогда всё итальянское общество…
Папство священника Перо и другое его стихотворение Supplica (просьба о заграничном паспорте) показывают достаточно, что Джусти не принадлежал к числу тех, которым с первых же уступок всё показалось в розовом свете и которым так легко стало жить в одной открывшейся возможности осуществить свои стремления, что они самую возможность эту приняли за осуществление или даже вовсе отказались от осуществления.
Во всех, впрочем, начинающиеся реформы вселяют некоторую степень успокоения; на душе у всех становится легче, и Джусти более или менее поддается всеобщему настроению. Он еще не намерен сдаться, примириться и сложить оружие. О нет – напротив. Открывающаяся возможность возбуждает в нем новые страсти, новые силы. Прочтите его Delenda Cartago или послание к медику Карло Гиноцци. Но у него является возможность с добродушной насмешкой говорить о предметах, которые вызывали еще недавно у него грозные и ядовитые проклятья. Он даже принимается за давно оставленную форму апологии, или басенки без нравоучения, чтобы написать своего Re Travicello – вещь, говорят, заставившую смеяться и самого Леопольда II, против которого она была направлена, и которому она повредила в глазах тосканцев, вероятно, больше многих красноречивых воззваний на ту же тему.
Из названного уже стихотворения il Papato и пр. видно, что Джусти и сам разделяет многие надежды. Но в этом же самом стихотворении мы видим то, что он понимает пустоту и шаткость того внезапного воодушевления в известную сторону, которое внезапно обуяло Италию при первых же обещаниях нового главы католической церкви.
Джусти полон надежд; но очевидно другое возбуждает его надежды. Он слышит восторженные речи вокруг себя, чувствует сам себя силой. Ему до того очевидной кажется победа, что он уже протягивает руку врагу в своем чудном стихотворении Sauf Ambrogio, из которого не могу не выписать хотя бы нисколько строк.
Vostra Eccellenza, сердитесь на меня, – начинает автор свой поэтический рассказ, – за некоторые мои дюжинные шуточки, и считайте меня анти-тедеском за мое желание выпроводить отсюда сбиров; – послушайте же, что случилось очень недавно со мною, как я бродя утром и не зная куда деться, зашел в собор Св. Амвросия в Милане…
Я вхожу; церковь полна солдатами, – этими северными солдатами, кроатами, богемцами, которые стоят навытяжку, как подпорки в винограднике»… Извините, Eccelenza, но мне показались сальными даже свечи, горевшие у большого алтаря…
Вдруг немецкая соната тихо, тихо раздается под сводами. Была молитва – мне в ней слышались вопли, такие звучные, торжественные, мрачные, что и теперь будто их слышу…
Я слышал в этом гимне ту горькую отраду, которую мы ощущаем, когда услышим песни нашего детства; наше сердце заучивает их с разного голоса и напевает нам их в горе. В них печальная мысль матери о пропавшем сыне, жажда мира и любви, тоска изгнанья – всё это заставляло меня качаться как пьяного…
Когда музыка умолкла, я задумался глубоко, и душа была печальна, но отрадна. – Я говорил себе: к нам шлют их, оторвав от родной кровли, из Кроации и из Богемии, чтобы они без отдыха порабощали нас, а сами не знали бы родины, и гибли бы, как стада в понтийских болотах…
Я бежал, чтоб не броситься в объятия усатому капралу, который стоял в дверях, черствый, прямой как столб.
С этим настроением Джусти входит в 1847 год.
Он начинает его длинным отрывком из никогда не оконченной им комедии I discorsi che corrono, что по-русски можно перевести если не буквально, то довольно точно словами: современные толки.
Главными действующими лицами этой комедии выведены Рак и Поддувалка, в которых мы узнаем тупицу-ретрограда и болтуна-либерала всех стран света и всех времен…
Этот многочисленный класс раков, – чиновников старого порядка послужил для Джусти неисчерпаемым источником для более или менее злых, но всегда глубоко комических сатир и эпиграмм. Не берусь даже переименовать их здесь. Рекомендую любителям la storia Contemporanea, la Supplica, о которой уже было говорено, и пр.
Эти стихотворения, в силу нового порядка получившие большую свободу распространения, – не только в Тоскане, но и в большей части Италии, – убивали ретроградов хуже самых либеральных реформ. По крайней мере от последних, благодаря Радецкому, они могли оправиться; но того позора, которому предал их Джусти, не в силах смыть с них никто и ничто.
Не нужно впрочем думать, чтобы он односторонне смотрел на них, или бы ограничил поле своих действий одними отъявленными раками, которых положение было столько же жалко, как и смешно. Нет. Он тут же не упускает из виду и вечно-юного паразита, успевшего значительно перемениться со времен Аристофана и Плавта, меняющегося ежедневно и ежечасно в угоду сильным мира и обстоятельствам, но никогда не исчезающего с лица земли.
Впрочем, классы административные внушали поэту какое-то особенное пристрастие. Он постоянно возвращается к ним, если и оставит их порой на минуту, увлекшись достойным его оригиналом другой породы. Класс этот действительно обилен и многообразен в Тоскане, и Джусти особенно ловко умел схватывать самые тонкие, едва уловимые оттенки его. По его стихотворениям, написанным в одном 1847 году, можно бы было написать весьма подробное изыскание о быте тосканского чиновничества в те времена. Особенно интересно с этой стороны его стихотворение: Конгресс Сбирров (il Congresso de’ birri), где представлены три весьма интересные экземпляра этого многочисленного сословия…
Джусти далеко не был весь поглощен этой своей деятельностью. Он видел не одну только сторону события, о чем достаточно свидетельствуют его Sortilegio (Колдовство), посвященное им двум друзьям своим Мейеру и Орландини, докторам, вылечившим его в конце 46 г. от опасной горячки. Затем его вдохновенные строфы Привидениям 4-го сентября (1847 г.) блистательно заканчивают этот год его поэтической деятельности. Перевести всё это стихотворение нельзя, а в отрывках оно бы потеряло слишком много, да и потребовало бы того художественного перевода, на который я не чувствую себя способным.
Радостной «Застольной Песней» (Brindisi) Джусти встречает наступающий 48 год.
Друзья! – говорит он, – наша Италия, разорванная страна, так сразу и воскресает снова. Мы рабы, мы горсть людей смеем совершенно свободно говорить о свободе?
И так попросту, в дружеской беседе, почти семейно, устраивать общественное дело. Шутка ли это! да в другом месте нас бы и Бог весть куда отправляли за это.
…Без задних мыслей – поклянемтесь здесь же, все честные люди, забыть чванство, болтовню и ссоры, не краснея идти вперед.
Смотрите. К концу выходит, что умные-то и перехитрили злодеев. Те, которые злобствуют против угнетенных, кончат тем, что себя же сгубят…
Посмотрите, рукою варваров Павия, Милан залиты итальянской кровью. Но тише… Но бросим сравнения, и перестанем сводить счеты. Пусть всякий без фраз принимает свою славу и свои ошибки…
Но этот, встреченный так радостно, 48 год оказался роковым годом для Джусти, и не для одного Джусти…
Засвидетельствую факт, сам по себе довольно многозначительный. Стихотворения Джусти, из которых приведено уже достаточно выписок, для того чтобы и тот, кто не знал прежде о их существовании (если найдутся такие между читателями), мог бы убедиться в том, что они очевидно вызваны событиями, среди которых жил этот поэт, – что их невольно принимаешь за его же собственное profession de foi[450]. Готов на основании их поручиться, что автор в действительной жизни поступал именно так, а не иначе. Они слишком глубоко прочувствованы, слишком дышит искренностью каждая их строчка – для того, чтобы можно было заподозрить самого поэта во лжи, – я уже и не говорю про наглую, сознательную ложь… На деле выходит совершенно иначе. Джусти, так художественно понимавший всю несостоятельность слишком смелых надежд, возбужденных в легко примиряющемся большинстве, робкими уступками, – был с тем вместе горячим приверженцем партии Джино Каппони и Ридольфи. Он даже написал торжественную оду своему Re Travicello; но она вышла донельзя бледна. Немудрено – Джусти не был создан для этого рода поэзии. Такие таланты, как он, имеют и свои права и свою строго-обусловленную физиономию, и потому не всегда поддаются субъективным чувствованиям своих счастливых обладателей… Много придется высказать, по долгу беспристрастия, истин довольно горьких о самой личности поэта; но талант его, тем не менее, остается чист и без пятна…
Тосканское движение начала 1848 г. настолько затеряно в общем итальянском тогдашнем движении, что очень многие из русских читателей могут не знать характеристики тогдашних флорентийских партий, группировавшихся вокруг нескольких более или менее известных личностей. Должно сознаться, что самые партии эти во многих отношениях были делом слишком случайным, личным и не всегда разнились одна от другой принципами или основаниями. Это в особенности сбивает иностранцев, мало знакомых с подробностями Тосканской истории этого времени. Я избавляю себя от какого бы то ни было исследования насчет партий вообще, но о партии Ридольфи и Каппони нужно сказать несколько слов, так как ей оставался верен Джусти до самого конца, т. е. до вступления австрийских войск во Флоренцию…
Партия эта, явившаяся как оппозиция пьемонтской, унитарно-монархической партии, может быть охарактеризована именем федерально-монархической партии; только для полноты нужно прибавить, что в ее состав главным образом вошли аристократический и аристократически-бюрократический элементы. Благодаря честности своих предводителей, эта партия с самого начала была принята очень хорошо всеми за исключением немногих, слишком горячих приверженцев пьемонтской пропаганды. Люди, не разделявшие сущности воззрений Ридольфи, Каппони и Риказоли – т. е. те, которые, с помощью ливорнского движения, составили потом демократическое министерство при Леопольде II и наконец триумвират – жили очень долго в добром согласии с аристократически-федеральной партией. Это объясняется тем, что крайняя партия тогда еще не была организована, не имела решительной, определенной программы. Приверженцы лотарингского зала, из династических видов конечно, противодействовали, весьма основательно, проискам Джоберти и Карла-Альберта: на первое время этого было совершенно достаточно…
При таком положении дел, Джусти был выбран депутатом и мог, не портя вовсе своих отношений к Гверрацци, Монтанелли и другим, поддерживать министерство Ридольфи…
Прежде чем идти дальше, мне кажется, интересно будет читателям узнать, как сам Джусти смотрит на свои новые обязанности, как представителя народного. В собрании его стихотворений мы находим весьма интересный аргумент относительно этого. Его сатира «Депутат», во многом конечно относящаяся, главным образом, к его политическим противникам, на которых он, по свойственной человеку вообще, а поэту в особенности, исключительности, смотрит как на личных врагов – может быть отчасти применена и к нему, как члену того же депутатского собрания…
Розина! – говорит он своей возлюбленной, – депутату вовсе нет никакой надобности понимать что-нибудь в государственных делах: если он читает хоть одну газету и удерживает ее в памяти, – он настоящий Ликург.
Также совершенно лишнее ему понимать финансовые вопросы: довольно, если он знает о существовании этого, до крайности скучного предмета. Законы же ему даже и не следует знать, потому что они сами их может исправлять…
Продолжение той же самой сатиры, в особенности ее последние строфы могут служить доказательством тому, что в Джусти в это время накопилось порядочно горечи против тех из его друзей, которые в депутатском собрании тогда составляли систематическую оппозицию аристократическим притязаниям министерства. «Мы все братья»! – говорит он, – «но, черт возьми! Я хочу, чтобы брат мой думал так же, как и я, а не то убить его. Каин говорил, что Авель были страшнейший кодино»…
Демократическая партия не становилась открыто враждебно против министерства Ридольфи, пока война против Австрии была единственным политическим вопросом, потому что в необходимости войны обе партии эти были согласны между собой. Но едва возникли другие вопросы, по поводу которых министерство высказало свои аристократически-бюрократические стремления, весьма оживленная борьба завязалась между министерством и оппозиционными депутатами. Джусти и душою, и телом перешел на сторону первого, и в это время написал даже свою оду Великому герцогу, о которой уже упомянуто…
Странно, что в то же самое время он написал последнюю свою сатиру против бюрократии, – сатиру весьма едкую, показывающую между прочим, что он понимал, как нельзя лучше, ложное положение, в которое всё больше и больше становились представители административной власти, по отношению к делу освобождения Италии. Сатиру эту перевести здесь нельзя; она имеете заглавие: «Совет Советнику», Consiglio ad un Consigliere, и начинается следующим образом: «Господин советник! – скажите вашему патрону, что мир совершенно прав, идя так, как идет и проч.».
Каким образом Джусти, сам так энергически содействовавший распространению в массах стремлений к самостоятельной народной жизни, мог в такую решительную минуту пристать к партии, очевидно уже раскаивавшейся в тех уступках, к которым она была вынуждена временем и обстоятельствами? Признаюсь, это такой вопрос, на который я не могу дать в нескольких словах удовлетворительного ответа. Увлеченный борьбой и озлоблением партий, Джусти, вероятно, и сам не замечал, до какого чудовищного проявления разработал он то внутреннее противоречие, над которым и сам он, и его друзья благосклонно когда-то подшучивали…
Так или иначе, но раздор между Джусти и его оппозиционными приятелями, раздор, в самом начале своем вызвавший, из-под пера поэта, неудачную оду к Леопольду II, разрастался с каждым днем, хотя долго еще оставался скрытым…
В заседаниях депутатского собрания Джусти говорил мало, сознавая, вероятно, сам свою ораторскую и политическую неспособность, так что в камере не могло быть никаких схваток между им и его политическими врагами, остававшимися довольно долго личными его друзьями… Вражда между ними мало находила случаев высказаться открыто, темь более, что и сам поэт не чувствовал себя достаточно сильным, чтобы систематически опровергать начала, которые сам же он пропагандировал с большим жаром; он даже и возражать не находил ничего против принципов враждебной ему партии. Окончательная неудача его оды к Леопольду II заставила его даже отказаться от этого жалкого фиаско…
Все эти причины вместе побуждали его из политического раздора сделать вопрос личной, хотя еще и скрытой до времени, вражды. И этой-то, дурно скрываемой, злобой отравлены все лучшие произведения Джусти за это время. Иногда, увлекаемый своим раздражением, он даже прибегает к средствам, за которые, вероятно, сам же не раз краснел потом, в более спокойные минуты… Проследя в хронологическом порядке ряд его стихотворений, написанных им в 1848 г., мы найдем в них историю развития этой вражды в нем самом, и отчасти даже целого хода борьбы партий между собой за эти несколько месяцев, весьма богатых всякого рода событиями…
Пока оппозиция имела чисто парламентский характер, Джусти бросал в противников своих, или правильнее, в противников той партии, к которой он принадлежал, едкими сарказмами вроде тех, которыми полна его сатира «Депутат». Но дело скоро приняло совершенно другие размеры и другой характер.
Противопоставлять монархически-унитарной или пьемонтской партии партию монархически-федеральную оказалось весьма опасной игрой с тех пор, как либерализм бюрократов стал навлекать на себя довольно основательные подозрения. В самом деле, надежды, возлагавшиеся на итальянский патриотизм герцогов австрийского происхождения, едва ли выдерживали хладнокровную сколько-нибудь критику. Министерство, едва почувствовав свою силу, не замедлило выказать очевидные стремления остановиться на пути реформ, на который попало оно помимо собственной воли. Пользуясь тем, что ослабить его значило бы подкрепить пьемонтскую партию, оно готово уже было отказаться от войны с Австрией, потому что война эта могла иметь хоть какие-нибудь шансы на успех в таком только случае, если бы была народной. Народной же войны оно боялось хуже, чем восстановления австрийского владычества, хотя бы более даже непосредственного, чем прежде. При таком положении дел, оппозиция не могла ограничиться одним только административным своим значением; ей необходимо было организоваться таким образом, чтобы в свою очередь представлять положительную силу, способную противодействовать обеим монархическим партиям…
Крайняя партия эта не сразу впрочем приняла, во всей ее целости, программу Мадзини, но и не скрывала между тем своих стремлений к федеративному единству Италии, которое, конечно, всего легче могло бы осуществиться при возобновлении федерально-муниципальных республик, независимых одна от другой, но и не связанных с иностранными державами никакими побочными династиями.
Между сатирами Джусти есть одна: «Наставление эмиссару» (Istruzioni a un emissario), написанная приблизительно около этого времени, но относимая, некоторыми из его биографов и издателей, к 1847. С точностью не могу определить времени ее появления, а это было бы чрезвычайно важно: и от ошибки в хронологических цифрах зависит очень много репутация самого поэта. В этой сатире Джусти говорит от лица какого-то австрийского государственного человека, отправляющего в Италию своего агента и дающего этому последнему весьма подробные наставления: как он должен действовать, чтобы заслужить лучше свое жалованье. Между прочим он советует ему прикидываться отчаянным либералом, и в заключение говорит: «Чтобы почтовое ведомство не могло заподозрить вас в сношениях со мною, то вы отдавайте ваши письма такому-то. Вы можете быть уверены, что письма ваши дойдут ко мне. Такой-то, как вам известно, либерал, и волнует страну per conto mio (на мой счет)»…
Сатира эта, очевидно, написана с целью бросить весьма сильную тень на крайнюю партию, в особенности же на одно известное очень лицо, пользовавшееся большой популярностью в то время. Средство выдавать публично за шпионов своих политических врагов изобретено, конечно, не самим Джусти, и в его время было уже далеко не новым. Это вовсе не мешало ему быть средством весьма действительным, и ни в каком случае нельзя оправдать поэта за то, что он прибегал к нему. Если же, в самом деле, сатира эта написана в то время, когда мадзиниевская партия стала организоваться в Тоскане, и главным образом из парламентской оппозиции, то поступок Джусти становится еще чернее. Во всякое другое время сатира эта могла быть принята «безлично». В последнем же случае, она являлась бы как памфлет против людей, далеко не заслуживших подобных обвинений, но поставленных в невозможность защищаться, потому что они не были поименованы в оскорбительном стихотворении. Так или иначе, нельзя от души не пожелать каждому талантливому писателю держаться подальше от такого рода полемики, которую так и хочется назвать подлостью…
Затем, Джусти стреляет по пропагандистам враждебных министерству идей своим посланием к известному Джаноне, под заглавием «Республика». Сатира эта хотя также весьма полна самого озлобленного негодования против диссидентов, тем не менее гораздо честнее первой, поэтому остроумнее ее. Она между прочим столько же противоречит и собственным политическим убеждениям самого поэта, сколько и республиканским теориям. Имея в виду уронить федеральную систему Монтанелли, Джусти говорит, что разделяя Италию по клочкам, Монтанелли (не названный по обыкновению в сатире) тем самим дает Австрии большую возможность проглотить ее по частям. Странно то, что партия, к которой он сам принадлежал, вовсе не враждебна федерализации, но хотела бы сохранения при этом местных правительств, находившихся, как известно, во всей Италии в более или менее тесных, родственных связях с австрийским домом. Почему автор думает, что это сохранение может служить препятствием, совершенно подобному же, поглощению Италии, по частям, австрийцами?
Парламентское большинство, оставаясь, как и Джусти, фактически преданным министерству Ридольфи, но связанное своим предыдущим довольно тесно с Мадзини, – теоретически склонилось на более родственную этому последнему демократическую пропаганду, думав пройти на весьма обыкновенном в подобных случаях эклектизме, думая оправдать свое отступление на практике от одобренных ими же теорий преждевременностью их. Подобное противоречие в своих собраниях сильно раздражало Джусти, и он написал против них следующий «Разговор поэта с салонными героями»:
Поэт: Герои, герои! – Что вы делаете?
Герои: Мы полируем будущее.
Поэт: (В сторону: тем лучше для нас!) Но о настоящем что вы думаете?
Герои: Всё и ничего.
Поэт: (В сторону: так и есть!) Что за славный народ! Ну, а Италия что же?
Герои: Пока мы ее отдадим кормилице.
Поэт: Кормилице клерикальной или либеральной, нашей собственной или немецкой!
Герои: Пошел к черту!
Поэт: Так я и знал (про себя: вот тебе и на!)
Парламентское большинство, к которому, как депутат, принадлежал Джусти, приметно разлагалось, сознавая всё более и более несостоятельность своих паллиативных мер, перед более и более становившихся грозными событиями. Джусти до конца оставался верен министерству, которого падение приближалось. Сам Джусти, как ни утешал он себя стихотворениями вроде: I più tirano i meno, едва ли был спокоен духом, по крайней мере, насколько можно судить по тогдашним его стихотворениям. В это время, когда министерство Каппони (продолжавшее с сущности политику павшего министерства Ридольфи) готово было уже пасть в свою очередь, Джусти, вместе с некоторыми литературными приверженцами своей партии, вздумал издавать юмористический журнал или сборник под заглавием Piovano Arlotto, которого он должен был быть главным редактором, и которого целью было противодействовать юмористическим листкам крайней партии, имевшим громадный успех. Это намерение никогда не осуществилось, и Piovano Arlotto выходил гораздо позже уже под редакцией Гверрацци.
Всеобщее предчувствие сбылось скоро. Гверрацци и Монтанелли, составившие так называемое демократическое министерство, сменили Капони. Первым делом их было распустить тогдашнее депутатское собрание, составившееся под слишком исключительным влиянием административной власти.
Джусти, которого негодование против прежних своих друзей дошло до высшей степени, утешал себя в падении своей партии злыми сатирами против новых администраторов, из которых одна, в особенности направленная против Гверрацци (Arruffapopoli – встрепыватель народов), заслуживает вполне внимания по силе таланта, колкости и меткости выражений…
Как всегда бывает в подобных случаях, мелкие журналишки стали в свою очередь нападать на павшего модерата. «Те, которые оскорбляют меня», – говорил Джусти своим приятелям, – «могли бы вспомнить, что когда я говорил, то им приходилось молчать».
Затем, вот что пишет он в это время одному из немногих, остававшихся у него друзей:
Мне поют Dies irae[451] – оно и кстати: я больше мертвец, чем живой. Надо мною смеются – оно и дело: я сам смеялся над другими. Но я не знаю, с чего взяли, будто я возбуждал к беспорядкам, чтобы свалить потом вину на народ, что я рта не раскрывал на трибуне без того, чтобы не обругать народ и т. п.
Идут до того, что заставляют подозревать: не запродал ли я себя кому следует…
Мое знамя – порядок и свобода, насколько нам под силу. Под порядком я разумею вовсе не мертвый порядок маршала Себастьяни и собачки Людовика Филиппа.
Затем, Джусти говорит о желании своем издавать журнал, который бы проповедовал его умеренную profession de foi. Не знаю, о каком журнале здесь идет речь? Всё о том ли, о котором говорено, или о каком-нибудь другом. Но только намерение Джусти издавать журнал никогда не осуществилось по его же собственной вине, или правильнее по вине его расстроенного здоровья.
После падения министерства Каппони, Джусти отказался от кандидатуры в депутаты, но несмотря на это был всё же таки выбран народом, знавшим только его деятельность, как поэта, и потому продолжавшего любить его, как будто он никогда и не был депутатом. Джусти отвечал на объявление ему исхода баллотировки в его пользу:
Я благодарю всех добрых людей за их привязанность ко мне, которую бы мне очень хотелось оправдать, хотя каким-нибудь полезным для них делом. Но мне очень горько, что дело идет так, а не иначе; пусть же засвидетельствуют, по крайней мере, что я делал всё, чтобы остаться дома. Я чувствую, что исполню очень дурно то, чего от меня ждут, частью по своей политической неопытности, частью же и по слабости здоровья, которое служит мне вовсе не так, как я бы хотел. Я всегда дурно чувствую себя, прожив зиму во Флоренции. – Но тем не менее fiat voluntas tua[452].
Вторичное пребывание Джусти в новой представительной камере не ознаменовалось, с его стороны, ничем сколько-нибудь замечательным. Должно предполагать, что прежде он поддерживал аристократические министерства более из-за личного доверия к лицам, составившим его, чем из твердо установившихся убеждений. На этот раз он не имел никакого определенного плана действий, и даже события сильно должны были поколебать его в его прежних политических верованиях… Еще до нового избрания своего, он написал сатиру в форме разговора двух: неподвижного и полудвижущегося, под заглавием Le piaghe del giorno (современные язвы) – затем, и до самого возвращения Великого Герцога, он не писал ничего.
8-го февраля 1849 г. была раскассирована, наконец, и эта камера. Установленный триумвират созвал новую, которая должна была выбираться всеобщей подачей голосов. Джусти и на этот раз был выбран; но отказался принять предлагаемое ему в третий раз звание народного представителя. Измученный физически и нравственно, он угасал очевидно…
Привожу письмо его к Марини, с которым с детства он был в очень дружеских отношениях. Письмо это тогда же было напечатано, в одном из флорентийских альманахов:
Наши дела упали решительно, и еще хуже, чем в июле 48 года. Народ не умер, но умерла мысль, возбуждавшая его к искуплению своей свободы. Я надеюсь даже, что мысль эта, загнанная в самую глубь души, очистится там, созреет и прорвется вновь с новою силою, с большим единодушием…
Две вещи, главным образом, повредили нам: то недоверие к себе, то непомерная самонадеянность. Одна заставляла нас медлить, где нужны были порывы; другая – поступать, очертя голову…
С одной стороны люди, вечно сидящие сложа руки, кричали нам: не торопитесь!
С другой нас уличали в бездействии. А мы, среди этих двух крайностей, толкли воду, или еще хуже пожалуй. В другой раз, если только можно воспользоваться уроками, мы будем довольствоваться тем, что сделаем всё возможное, будем помнить, что мир не для тунеядцев, и что лучшее – вечный враг хорошего.
Это письмо, писанное не в минуту увлечения парламентской ссорой, рисует гораздо лучше, и может быть, даже вернее, характер Джусти и сущность его политических убеждений, чем его парламентская деятельность, и приведенный выше отрывок из письма, писанного под влиянием только что постигшей его политической неудачи.
Продолжаю выписку, так как дальше письмо это, касаясь прямо событий в Тоскане, становится еще интереснее:
Мы тут колебались между республикою и возвращением к прежнему[453]. С одной стороны, горько отказываться от собственных убеждений и от собственного дела[454]; но с другой стороны, озабочивают сильно Тедески: они уже повернули к нам. Гверрацци – с ним и всё собрание – а с ним и весь народ – то храбрятся, то как будто готовы на переговоры, на мировую. Происки кружков, – люди продажные и беспокойные, а также немногие заблуждающиеся честные люди – стремятся к крайностям и отбивают возможность действия у Гверрацци, как прежде у Ридольфи и у Капони…
Я не хочу опять идти в депутаты. На этом настаивают; у меня там есть еще несколько друзей, которым мне не хотелось бы отказать: но и против совести поступить я не хочу и не умею. К тому же я рожден для того, чтобы быть в партере; те, кто меня гонят в ложу, хотят уничтожить меня. У меня такие фибры, что обыкновенно их ничем не возмутишь и не потрясешь; но едва взойду на трибуну, внутреннее волнение отнимает у меня возможность говорить и думать: чувствую, что много нужно сказать, а кончу тем, что ничего не скажу. Я не имею ни малейшего желания идти в собрание для того, чтобы бормотать всякий вздор, или стоять как столб, не говоря ни слова. Я уже ни на кого не сержусь, но я поотведал волчьих зубов, и с меня довольно. Время покажет, кто прав; я же себе не изменяю: чем был, тем я буду, как бы ни ругали мена за это… Разделим грех пополам, поставим надгробный памятник прошедшему, и больше прежнего будем друзьями…
Корона или Фригийская шапка – всё равно, а худшее для народа междоусобная неурядица.
Талант Джусти оборвался сразу, замер, словно нерв, прижженный разъедающей кислотой. Старчество, которым дышит уже приведенное выше письмо к другу, начинает одолевать его. Едва кончалось раздражение, еще поддерживавшее в нем страстность порывов и силу увлечения, он умолк. В его стихотворениях мы не найдем агонии охлаждающегося вдохновения, последней борьбы с смертью, на которую верный победитель всегда кладет свою тяжелую печать…
Отказавшись от дальнейшего участия в делах политических, Джусти доживает простым свидетелем событий, следовавших одно за другим с лихорадочной быстротой. Примирение, которым заканчивает он свое письмо к Лоренцо Марини, – ненормальное состояние его духа. В искренности его грешно было бы сомневаться. Но тем хуже, тем более тяжелое впечатление производит оно. Это предсмертная facies hippocratica[455] внутреннего человека, который смело принимал жизнь, со всей ее беспощадной борьбой, который увлекался, и иногда в разные стороны, но «не отдавал себя», а стоял крепко за то, что, под влиянием минуты, считал за лучшее свое достояние.
Как ни мало можно сочувствовать деятельности Джусти, как депутата, – грустно тем не менее думать, что его последние дни были отравлены хуже, чем зрелищем кровавой реакции 1849 г., каким-то раскаянием, сомнением в себе, готовностью принять на себя половину греха людей, которых он напрасно может быть, но страстно ненавидел, пока был живым человеком. Кто знает, как подобного рода уроки действуют на некоторые организмы, тот не примет за фразу слова Джусти о самом себе по поводу Dies irae, пропетого над ним уличными мальчишками…
Но еще раз оживляется он, как труп под влиянием гальванического тока. И роль гальванического тока разыграл на этот раз Радецкий.
Плодом этого восстания из мертвых являются несколько эпиграмм, тяжелых, пропитанных скорбью и желчью, но они едва напоминали о цветущей поре его деятельности.
Хотя смерть избавила самого Джусти от преследований, но стихотворения, пережившие автора, были до 1859 года предметом самых ревностных гонений. Это, впрочем, никого не удивит: сам поэт поставил эпиграфом к ним следующие слова: «Rubino i ladri, – è il lor dovere: il mio: è di schernirli»[456].
Это его девиз, которому, как Баярд[457], он остался верен.