Через месяц мы жили вместе, меняя квартиры — застревали по неделе то у меня, то у него. Мои родители мучительно старались не замечать, как в прихожей ночуют ботинки сорок пятого размера, Эмма же Борисовна Кабанович, учительница сольфеджио в немолодых годах, никогда не бывавшая замужем и родившая одиночкой в тридцать семь лет… Эмма любила своего Кабановича настолько, что смотрела на меня его глазами. А Кабанович смотрел на меня как на жену. Вот почему мы вели абсолютно семейную жизнь в однокомнатном родовом гнезде, свитом в самом центре города. Гнездо не ведало ремонтов и прибиралось по случаю несколько раз в год. Тем не менее я находила очаровательной и пузатую престарелую мебель, и немыслимо узкий коридор, похожий на лесную тропу, и туалет с отбитым замочком на двери (мне всякий раз приходилось цепляться за ручку, хотя никто не помышлял врываться), и горьковато-жухлый запах пропитанных многолетним жиром кухонных занавесок, за которыми оттаивала неизбежная курица, брошенная Эммой на поднос — убедительно серебряный с виду. Моя любовь защищала каждый уголок квартиры Кабановичей — пусть он оказывался грязен и затянут паутиной: пушистой, как оренбургский платок.
Кабанович был старше меня на десять лет и очень этим гордился. Гордость усиливалась после одной-двух чарок водки, которые Эмма подавала сыну к завтраку и ужину, «для аппетиту». Подобное отношение к спиртному вступало в некоторый диссонанс с происхождением возлюбленного: Кабанович гордо именовал себя квартероном, и только Сашенька упростила для меня это слово, объяснив, что ровно четвертую часть в жилах Кабановича занимает еврейская кровь. А я с малых лет считала, что евреи почти не пьют. Эмма Борисовна (еврейка уже вполовину) никогда не прикасалась к водке, зато курила по-черному, убивая полторы пачки в день. Глухой табачный кашель Эммы будил нас с Кабановичем поутру лучше любого петуха.
Но какая же она была милая, эта Эмма! Она не только прощала мне отсутствие хозяйственных навыков, но и умудрялась часто одаривать давным-давно припасенными для такого случая польскими помадами (высохшими в светлую замазку) и жуткими узорчатыми колготами, надеть которые можно было только под прицелом пистолета. Я вежливо убирала Дары в сумку, чтобы потом похоронить их со всеми почестями в своем шкафу, но пусть мне придется носить узорчатые колготы до последнего дня жизни, если я смогу сказать о своей незаконной свекрови хотя бы одно плохое слово!
Она трогательно любила оперу и французские романы. Однажды в год непременно перечитывала «Мадам Бовари», отвергая иронию Флобера, предсказуемо рыдала над последними страницами и каждую зиму отправлялась слушать «Il Trovatore», музыку которого не смогли испортить даже в Николаевском оперном театре. При всем этом гурманстве Эмма оставалась дружелюбной и простой, и теплота ее согревала меня не хуже красного вина. Оперной зависимостью одарила меня именно Эмма, и всего в какой-то год я совершенно изменила музыкальные вкусы. Конечно, это поле пахали и прежде: все-таки я окончила семилетку при консерватории, и музлитература всегда нравилась мне больше остальных предметов. Куда интереснее было слушать жизнеописания великих композиторов, нежели разучивать по нотам их произведения. Эмма раздернула передо мной, как волшебница, этот занавес — однажды глянув на оперную сцену, я пропала навсегда. Глубокие, будто подземелья, голоса так властно забирали слух, что я могла позабыть свое имя — под Вагнера, Пуччини и Верди, конечно же, Верди! В его музыку я уходила как под воду.
О мужчине, что вместе с Эммой подарил Кабановичу жизнь, говорить в семье было не принято. Тем не менее я подозревала, что в случае чего узнала бы отца своего возлюбленного с первого взгляда. Скорее всего отец Кабановича был таким же мрачным, подозрительным и безответно влюбленным в самого себя — иначе откуда бы сыну добрейшей и безобидной Эммы разжиться подобными качествами? Вполне возможно, что ситуацию сильно ухудшили условия жизни, в которых выпестовывался будущий характер маленького Кабановича — единственные сыновья одиноких пожилых учительниц сольфеджио довольно редко обладают даром к легкой жизни.
Из проговорок Эммы Борисовны, слетавших с губ вместе с мелким прибоем слюнных брызг, выстраивалась увертюра к нашей опере (Кабановичу идеально подошел бы лирико-драматический тенор, а Эмме, разумеется, контральто). До моего появления на сцене (лирическое меццо-сопрано, а может, колоратура) место рядом с главным героем поочередно занимали как хористки, так и танцовщицы кордебалета, но удержаться в амплуа героини не удалось ни одной. Герой хотел единоличного царствования в спектакле и решительно выталкивал партнерш со сцены. Ужиться в постановке можно было единственным способом — признав абсолютное превосходство героя, раствориться в его величии. Я сделала это, и меня тут же приняли в семейную труппу.
Вживаясь в роль, я растеряла прежние запасы — пусть не самый большой, но ценный багажец личных пристрастий. Даже танатофобия, пышно цветшая с семилетнего возраста, при Кабановиче мутировала в бледное хилое растеньице, чьи тонкие ветки непременно нужно прислонять к стене и фиксировать булавками — иначе погибнет. Теплея от водки, я несколько раз пыталась обсудить с возлюбленным вопросы бытия и небытия, но Кабанович реагировал каждый раз одинаково: злясь, требовал не умничать. Выбирать темы для общения было сложно — любимый одинаково ненавидел «заумь» и музыку (Эмма каялась в материнской нечуткости, в результате которой Кабанович отмучился три года по классу скрипки), а прочие жизненные стороны почти не занимали меня. Наша странная семья помалкивала часами, и только появление вечно вдохновенной Эммы Борисовны немного оживляло микроклимат.
Нежность в глазах Кабановича я замечала редко — она была адресована совсем иной даме. Когда он гладил свою «восьмерку» по крупу, когда прислушивался — будто кардиолог! — к шуму двигателя, когда полировал фланелькой внутренности салона, я искренне желала поменяться местами с машиной, и пусть даже вместо ног у меня были бы колеса, зато нежность в глазах Кабановича отражалась бы в коротко вспыхивающих бликах света моих фар… Не было большего доверия к людям у Кабановича, чем пустить в свою машину постороннего человека, и мне приходилось радостно нести груз этого доверия с самого первого дня, сплетшего наши жизни в венок. Ни разу после достопамятной однорублевой поездки в университет Кабанович не грешил частным извозом.
Нашим главным развлечением стали те самые поездки за город — и ежедневное окончание работы Кабановича в любую погоду отмечалось выездом по Главному тракту, мимо поста ГАИ, мимо одноногой таблички с перечеркнутой надписью «Николаевск»… Возлюбленный трудился охранником в коммерческом банке-пионере, и порою мы не успевали уехать из города засветло. Бессмысленные поездки к озерам и поселкам становились еще бессмысленнее из-за одинаковой картины, припечатавшейся к моему окну: это был «черный квадрат», ведь озера и поселки не освещались, и только фары встречной машины на время разбавляли коленкор. Кабанович молчал и добавлял скорости, мы оба курили в окна, открытые ровно наполовину — стряхнутый пепел однажды вернулся обратно и прожег в панели небольшую черную дырочку: Кабанович едва не покончил с собой, увидев это. Он мог бы покончить и со мной — но это была его сигарета.
В те дни я начала очень много курить, мы с Эммой уговаривали пачку за вечер, и потом она играла мне из «Карнавала». Кабанович требовал прекратить безобразие, потому что Шуман мешал ему смотреть видик. Почуяв запах истерики, Эмма Борисовна на глазах превращалась в маленькую коричневую лягушку. Она и боялась Кабановича, и восхищалась им, возлагая на кухонный стол ежедневные съедобные жертвы — как суровому северному божеству. Сын разговаривал с ней жестко, за обеды не благодарил и довольно часто называл мать старой сукой. Тогда Эмма плакала и ложилась на диван, подогнув худенькие, как у фламинго, ножки, а я чувствовала, что однажды до смерти задохнусь в их старой квартирке, до каркасов пропитавшейся табачным дымом. Задыхалась, но не могла покинуть этот однокомнатный ад, эту одноактную кому…
У Кабановича случались приступы отчаяния: лицо словно бы раскалывалось на сотни маленьких кусочков, взгляд смазывался, и я не узнавала своего возлюбленного сожителя — крепко сжимая мои колени руками, он умолял не оставлять его, даже когда любовь затреплется от времени. Я не думала оставлять его, но эти редкие — и по регулярности исполнения, и по изощренности постановки — сцены как будто предвосхищали неотвратимость нашего расставания.
Я не уходила от Кабановича, но в то самое время начала приходить в парк.
Темная громада сбившихся деревьев единственная угадывалась сквозь мутные окна Кабановичей: парк накрепко прирос к боку Сретенской церкви, в которую я порой заглядывала. Долгое время Сретенка пробыла Дворцом пионеров, в красноперое галстучное мельтешение которых вписывался и мой нейлоновый треугольник, с опаленными утюгом концами. Год или два я методично посещала клуб любителей сказки, открытый во имя пионеров на первом этаже дворца, храма искусств и теперь уже просто — храма. Сейчас я приходила в Сретенку, как в дом моего детства, узнавая и угадывая за полукруглыми окнами все те же выбеленные снегом или присыпанные высохшими листьями картинки, что однажды открылись мне, и я листала их в памяти, словно страницы много раз читанной, любимой книги. Белая ротонда. Раздвоенное тело тополя. Аллеи, бегущие к озерцу, из плоской чаши которого пили окрестные собаки. Лучше всего у Сретенки было в изначалье осени: заросший деревьями парк, в уголках которого можно отыскать расчлененные скульптуры сталинского «югендштиле» — все эти жалкие постаменты с ногами спортсменок и атлетов, безголовые фигуры с неизбежно выцарапанным словом, в сентябре сдавался на милость золотых и коричневых листьев, которые шуршали под ногами громко, как под метлой дворника… Воздух был ледяным, и я вбегала в церковь — погреться чужим теплом и заново обретенными воспоминаниями.