Небо и земля — страница 149 из 155

Так начался для Быкова новый, тысяча девятьсот сорок второй год.

Глава шестнадцатая

После приезда мужа Елена Ивановна стала медленно поправляться. Она еще была очень слаба, и Софья Гавриловна запретила ей подыматься с постели, но по вечерам, возвращаясь с работы, Быков радовался, примечая, что нет уже в Елене Ивановне спокойствия изнеможения, так поразившего его в день встречи. И хотя она сильно кашляла, мало спала, старуха строго сказала однажды вечером: «Все образуется». Так и было решено, что действительно дело идет на поправку. Через две недели после приезда Быкова Елена Ивановна уже начала ходить по комнате, а в начале февраля впервые вышла на улицу.

Вечерами Елена Ивановна читала вслух. И часто читала она старые народные сказки — о мужиках, искавших счастья, о вещих каурых конях, о богатырских курганах и о шелковой мураве лугов. Вот, поди ж, знала их с детства, а теперь многое было внове и радовало своей необычайной цельностью и неизменным счастливым концом — победой добра и погибелью злой силы.

Да, знала она: зло будет побеждено, справедливость восторжествует, горе рассеется, как туман, Родина, Москва придут на помощь Ленинграду, враг будет разгромлен, родной город оживет, запирует на приморском просторе, и далеким призрачным сном покажутся недавние страдания.

* * *

С каждым днем больше любила Елена Ивановна властную, строгую старуху. Пережитое в самые трудные месяцы породнило и сблизило их… И представить было невозможно, как жила бы она теперь без неё. В быстрых старушечьих руках, смолоду привыкших к хлопотливому домашнему труду, было столько ловкости и сноровки, что Елена Ивановна могла часами наблюдать за Софьей Гавриловной, когда та, вернувшись с дежурства, мыла посуду, или варила суп из хряпы, или, надев очки, вязала носки.

— Эк ты на меня уставилась, как на портрет, — добродушно твердила Софья Гавриловна в такие минуты. — Ничего интересного нет во мне, право.

— Голубушка ты моя, — улыбаясь, говорила Елена Ивановна, подымаясь с постели, слабыми, неуверенными еще шагами подходила к старухе и обнимала её.

Отложит, бывало, в сторону свое вязанье Софья Гавриловна и начнет какой-нибудь рассказ о давнем и пережитом и обязательно припомнит, какой славной девочкой-подростком была Елена Ивановна, и как важно она тогда по лестницам ходила, и какая у ней красивая была папка для нот с тисненной золотом французской надписью, и как бантики у ней неумело были вплетены в волосы, — ведь матери не было, а отцу и невдомек за делами вспомнить о каких-то синих и красных дочерних бантиках.

И так уже повелось, что новая квартира, как и старое, разгромленное победоносцевское гнездо, стала пристанищем всех больных и страждущих людей, живших в доме. Софья Гавриловна и здесь была начальником группы самозащиты, — в короткое время её узнали и полюбили жильцы. Многие приходили к ней — одна просила прочесть вслух письмо с фронта, другие шли за помощью в самых трудных житейских делах. Софья Гавриловна часто уходила на несколько часов с кем-нибудь из посетителей и возвращалась печальная, задумчивая, с плотно сжатыми губами и дрожью в руках. В такие минуты Елена Ивановна её ни о чем не расспрашивала: пройдет немного времени — и сама старуха расскажет, как за лекарством ходила для больных, как мертвым глаза закрывала, как «пеленашек» помогала вынести из дому. И часто делила с соседями ломоть своего пайкового хлеба… Кто знает, скольким людям она помогала, сколько слез утерла, к скольким ранам прикоснулась руками своими?

Как-то вечером, разливая в стаканы жиденький чай, Софья Гавриловна вдруг сказала:

— Ты, должно, дивишься, Аленушка, на меня, — но не лезет мне в горло кусок, когда рядом человек дышит, как рыба, которую из глубокого места на песок вытащили. Вот и помогаешь: хоть одной слезинкой меньше — и то хорошо.

— У нас все общее, — сказала Елена Ивановна. — Раз нужно помочь — помогайте. Ведь на всю жизнь сразу наесться нельзя.

Быков и сам чувствовал, как постепенно слабеет. Смолоду привыкший довольствоваться малым, он делил свою порцию хлеба, которую получал на работе, на две части и одну из них вечером отдавал Софье Гавриловне. А старуха, разливая щи из хряпы, норовила налить Быкову лишнюю тарелку.

Ежедневно мыться, греть на щепках воду, чтобы губкой обтереть тело, не валяться по утрам в постели, двигаться, держать в чистоте комнату, менять хоть раз в две недели белье — требовала от всех Софья Гавриловна. Она ходила по комнате, ворча, подметая, обтирая тряпкой стены. В строгой домовитости созданного ею уклада каждый из живущих в комнате чувствовал нерушимое утверждение жизни. На аэродроме у Быкова было много работы, и он очень уставал, но каждый вечер шел домой по пустынным, занесенным снегом улицам, по заваленным сугробами площадям, по безлюдным набережным Ленинграда. День проходил для Елены Ивановны в мыслях о муже. Когда он входил в комнату и пар клубился над его шапкой, она шла навстречу, и сама отстегивала пуговицы, и целовала мужа в пропахнувшие махоркой губы. И хоть стала она теперь такою же седой, как Софья Гавриловна, все было так, словно оба они еще молоды и свежесть чувства сохранена в той же целости и чистоте, как и в давние-давние годы. И Быкову так хотелось видеть её, что он шел домой и в мороз, и в обстрелы, и даже в дни, когда его отпускали только на пять-шесть часов. Тогда он заходил домой на час — и снова возвращался на аэродром, шатаясь от усталости.

А работы было много. Путь самолета от завода до полевого аэродрома за время войны стал гораздо короче, чем в мирные годы, — каждый час был дорог, каждая сбереженная минута приближала победу. Появление на ленинградском аэродроме механика, хорошо знакомого с новыми свияжениновскими истребителями, обрадовало летчиков, — и не раз приезжали они к Быкову за советами и консультацией.

Он был счастлив, что помогает летчикам выжать из машины все, что она может дать, и, бывало, долгие ночи напролет проводил с ними, рассказывая, как лучше в боевом полете регулировать режим работы мотора, разбирал вместе с ними чертежи самолета, учил их лучшему применению могучего вооружения истребителя.

В свою очередь, и летчики много рассказывали ему о боевой работе свияжениновской машины, и Быков подобрал для конструктора большой материал по особенно интересовавшему Свияженинова вопросу: оказалось, что в довоенных расчетах высот, на которых будут происходить воздушные бои, Свияженинов был не совсем прав, — бои обычно происходили на меньших высотах, чем предполагалось раньше.

Собранные материалы Быков послал на завод и получил оттуда благодарность за проделанную работу.

Однажды, направляясь домой, он увидел возле Строганова моста Елену Ивановну. Он заметил её еще издали. Тоненькая, стройная, как девушка, в кожаном пальто «реглан», в пуховом платке, она стояла у перил моста и зорко вглядывалась в сквозную, мглистую даль.

— Леночка, — сказал он громко, — как ты попала сюда?

— Работать мне еще не позволяют, скучно сидеть одной дома. Очень грустно стало вдруг без тебя, и я попросила Софью Гавриловну, чтобы она отпустила меня сюда.

— Но зачем ты шла к Строганову мосту?

— Я с утра вышла из дому, отдыхала, курила на морозе и все шла и шла. И город был так прекрасен, что я, пожалуй, целый год могла бы идти по этим заснеженным улицам…

— Так, как была, так и осталась фантазеркой. Спорить не стану, действительно — красив сегодня город, но ведь твое здоровье не радует. Дойдешь ли назад пешком?..

— Дойду, — упрямо сказала она.

Они тихо шли по широкому проспекту. Только начинало темнеть, и в неверном робком полусвете уходящего дня, в синеватом мерцании снегов необычно просторным казался Кировский проспект. На черные обледенелые сучья деревьев ложился последний отсвет вечерней зари. Она тлела еще над взморьем, и, как дымок от догорающего костра, тянулись над домами сизые клубы густеющего морозного пара. Сугробы, дома, мостовые, самый воздух январского вечера сливались в одну зыбкую громаду. Словно сквозь отпотевшее разноцветное стекло видел Быков дальние дома проспекта, то зеленовато-черные, то сизые, как голубиное крыло. Дул резкий порывистый ветер; из переулков и улиц, как из гигантских труб, сметал он снег к площадям, к огромным сугробам метельной зимы. Облака, казалось, начинались прямо над сугробами. И хотя теперь не ходили трамваи и очень редко слышались на улицах гудки автомобилей, и хотя целые кварталы можно было пройти, не встретив ни одного человека, — Ленинград стал еще величавей в своей строгой и тревожной красоте. На перекрестке, у хлебного магазина, стояла очередь.

— Когда так долго-долго идешь по улицам, — сказала Елена Ивановна, чуть пожав руку мужа, — начинает казаться, что ничего, ну ровно ничего не случилось, что так, если идти пешком, можно миновать и Московские ворота, и Дом Советов, и по старому шоссе прямехонько выйти к Пушкину… А там в парке, на любимой аллее, виселицы теперь стоят… И вот удивительно: мы в кольце, в блокаде, нас называют Малой землей, мы отделены от России сотнями вражеских траншей, мы — в замкнутом пространстве. Но никто из тех, кого я знаю, не чувствует себя отрезанным от страны. Какой гордостью наполняются сердца, когда слышим мы позывные Москвы…

— И я это чувствовал на Урале, — сказал Быков, искоса поглядывая на бледное лицо жены. Странно, не замечал он, как она старела, как появлялись морщины возле глаз, как глубокие складки ложились возле губ: он не видел этих мелких подробностей, предсказывающих быстро надвигающуюся старость, — особенно теперь, в сумерках, она была для него такой же, как много-много лет назад в Царицыне и Петрограде.

— Знаещь, сейчас у людей много тягот, — сказала Елена Ивановна. — Но как научились люди переносить их… Я не рассказывала еще тебе, как умирал отец. Он был удивителен в ту пору. О тебе говорил много, о Глебе, о Сереже, о всей нашей семье… И вспоминал только хорошее… О своих молодых годах говорил… И требовал, чтобы я ему читала вслух «Медного всадника» Пушкина. Смерть уже близка, а он требует от меня одного: читай, читай… И удивительные слова говорил. Будто это не о наводнении написано, а о фашистских полчищах под Ленинградом, о том, что мы теперь переживаем…