в Туркестане. Муллы с минаретов объявляют о новой эре в истории Туркестана. В мечетях идет вербовка в войска Энвера.
В России давно уже пашут и сеют, а здесь снова вспыхнул, затрещал, казалось, уже потухший, обильно политый кровью, но тлевший сухой саксаул гражданской войны.
И вот Вахш, ныне знаменитый своей гигантской гидростанцией. В 1923 году здесь переправлялись на берег, занятый Энвер-пашой, войска Бухарской группы на плоскодонных лодочках, на плотах, сооруженных из бревен и камыша, на бараньих бурдюках, привязанных по восемь — десять штук вокруг длинной перекладины. Здесь, между Вахшским и Дарвазским хребтами, оставив лошадей внизу, потому что склоны гор, спускавшихся к реке, были круты необычайно, красные кавалеристы предприняли атаку в пешем строю. Вылетел им навстречу сам Энвер-паша впереди нескольких сот всадников. Здесь, в этом яростном бою, он упал, пронзенный пулей красноармейца.
Закатилась звезда еще одного наполеончика...
ИЗ СЕМЕЙНОЙ ХРОНИКИ
Однажды, вернувшись с последнего урока, особенно утомившего нас с Петей Кривовым педантичностью учителя геометрии, требовавшего, мезжду прочим, от бойцов батальона ЧОНа, чтобы они учились хотя бы на «уд», я с порога швырнул остервенело опостылевшие учебники. Конец, конец скуке мира! Скоро каникулы!
Старший брат, вошедший следом за мной, иронически оглядел раскиданные по полу учебники. Нас многое с ним разделяло, в частности моя излишняя резкость в суждениях — «ультрареволюционный ригоризм». К тому же он считал меня маленьким, а я себя — более чем взрослым. Тем не менее мы в глубине души любили друг друга.
Я заметил на брате новенькую красноармейскую форму, он забежал проститься — мобилизовали на Закаспийский фронт. Длинные руки торчали нелепо из рукавов гимнастерки, на ногах тяжелые австрийские башмаки, обмотки, завернутые неумело, фуражка, надвинутая без какого бы то ни было следа военной лихости. Я с сожалением взирал на безнадежную штатскость вчерашнего студента Института путей сообщения, приехавшего домой на вакации и так и застрявшего здесь. Он преподавал арифметику в бывшем церковноприходском училище. Я привел его в ярость, скромно заметив, что пояс положено застегивать не справа, а слева.
Все-таки он поцеловал меня напоследок, я поморщился — телячьи нежности, бр‑р! Эшелон отбыл в Закаспий ночью. Семья долго не получала от брата известий, а примерно через год объявился он сам, тоже ночью, привезя с собой прелестную юную жену, несметное число вшей, хоронившихся во всех швах обмундировки, и все признаки надвигающегося на него сыпняка.
Мобилизации... В Самарканде они следовали одна за другой.
Что было делать? То вырезали красноармейцев в закаспийских песках: туда, в Кизил-Арват, был направлен отряд во главе со знаменитым самаркандским большевиком, бывшим солдатом царской дружины Фроловым; отряд напоролся на засаду и принял мученическую смерть.
То самаркандцы спешили на выручку в Ташкент: там предал революцию военный комиссар Осипов — ночью заманил в казармы мятежников четырнадцать своих товарищей, комиссаров Туркреспублики, и расстрелял их у стенки в ту же ночь. Самаркандские железнодорожники двинулись на помощь ташкентцам. Мятеж был подавлен. Осипов бежал в горы, а оттуда — в Афганистан.
То шли вышибать дутовскую пробку — в Оренбург, в Фергану, где бесчинствовал Мадамин-бек, басмаческий предводитель, в пески Хорезмского ханства, где властвовал Джунаид-хан.
Тенистый наш, зеленый, древний, чудесный город стоял, почти незащищенный, в кольце близких фронтов, в опасном и тревожащем соседстве с владениями эмира бухарского. Мелкие и пока разрозненные отрядики басмачей беспокоили город молниеносными налетами. Жители опасливо закрывали железными засовами изнутри плотные ставни, гасили свет. Сумерки приносили нависавшую над домами гнетущую, неживую тишину. Иногда по затаившейся улице брел пьяный, наглотавшийся денатурату, хулигански тарабанил кулаком в ставни, скверным голосом выкрикивал частушки, умышленно коверкая слова: «На Абрамовский бульвар музыка игрался, разным дамам-господам тудым-сюдым шлялся». Или: «Деньга есть — Иван Петрович, деньга нет — паршивый сволачь!»
Его брал комендантский патруль, и он благополучно отсыпался до утра на нарах в крепости.
На Абрамовском бульваре, этой своего рода демаркационной линии, отделявшей старую, мусульманскую, часть города от европейской, прекратились традиционные вечерние гулянья молодежи; дощатая раковина, в которой когда-то играл солдатский духовой оркестр, заросла бурьяном. За бульваром начиналась территория пригородных кишлаков; по ночам басмачи скакали по безжизненным, окаймленным слепыми дувалами кишлачным улочкам, стучали в кольца низеньких дверей, угоняли скот. Заодно резали хозяев, если имели сведения о том, что те сочувствовали новой власти. Недавно в одном исподнем мчался по Абрамовскому бульвару популярный в городе фотограф, с красивой фамилией Ландышев, художественной славой затмивший искусство фотографии моей тетки. Он влетел в комендатуру и рухнул почти без сознания. Из его невнятных слов поняли: на Абрамовском бульваре он назначил свидание, очевидно с дамой. Близился запретный час военно-осадного положения. Дама подвела. Ландышев побрел домой не солоно хлебавши, его настигли басмачи, содрали с него щегольской английский френч, малиновые кожаные галифе, сапоги шевровой кожи, нательную рубаху, оставили в силу свойственной мужчинам Востока стыдливости кальсоны.
Дежурный по комендатуре арестовал Ландышева на четыре часа за нарушение военно-осадного положения и отправил красноармейца к нему на квартиру, к жене, за штанами.
РОМАНТИЧЕСКИЕ НОЧИ
Иногда нам, школьникам старших классов, поручали дежурства на окраинах и караул у складов второстепенного значения. Однажды послали в Бухарскую слободку, так назывался район мусульманской части города, неподалеку от базара и мечети Биби-Ханум, бывшее гетто, куда столетия не внесли ничего нового и где все хранило свой средневековый облик. Даже Октябрь не сумел ни в чем изменить беспросветно унылую наружность слободки. Здесь издавна жили бухарские евреи, будто бы прямые потомки испанских беглецов, скрывавшихся от очередных гонений то ли испанского короля, то ли великой инквизиции. В кривых, пыльных, нищенских кварталах прозябали ремесленники, извозчики, мелкие торговцы, неизвестно чем и на что существующая голь, в мутных арыках плескались грязные ребятишки. Жили скученно, дурно, однообразно, храня фанатическую верность древней религии и всем ее установлениям, переселяясь из дому в ивовые шатры, когда наступал судный день, покупая только трефное мясо, клейменное своими мясниками; одетые, как и узбеки, и таджики, в стеганые ватные или шелковые халаты, только перепоясанные не кушаками, а веревкой — упрямо сохранявшийся ими самими след средневекового унижения, каковое, известно, паче гордости. Обитавшие в русской части города приехавшие из России евреи — главным образом потомки николаевских солдат, вполне обрусевшие и ассимилировавшиеся до того, что не знали жаргона, — относились к своим единоплеменникам снисходительно-высокомерно. Богатые бухарские евреи при первой возможности переселялись в Новый город.
В бывшем гетто, сжимая ложа винтовок, вслушиваясь в шорохи, мы с Петей Кривовым провели несколько романтических ночей — тихое журчание грязных арыков, безмолвные за слепыми дувалами жилища, звезды, безлюдство.
Увы, нам не удалось обессмертить себя бранным подвигом. Басмачи, налетевшие на Бухарскую слободку за два дня до наших дежурств, больше не появлялись. Петя Кривов в последнюю ночь дежурства с досады выстрелил в воздух. Тотчас из других переулков с винтовками наперевес сбежались другие дозорные. Петя сообщил неестественным шепотом, что за арыком он видел ползущего басмача. Где же он? Исчез, гад! Все молча выслушали Петю, молча вернулись на посты.
Мне за всю кампанию так и не довелось испробовать боевую способность ветхой берданки. Оно и к лучшему: не исключено, что ружьецо разорвало бы при первом выстреле и я сам сгинул бы ни за что.
Тем не менее мы захаживали на уроки, опьяненные ответственностью, зевотой афишируя свою воинскую утомленность. Петя Кривов начал бриться, брить ему было нечего. Я не брился, но зато, садясь за парту, небрежно кидал подсумок рядом с циркулем и общей тетрадью. И оба на переменках, кашляя и задыхаясь, дымили махоркой из козьих ножек. Козьи ножки подавляли школьников своими недюжинными размерами.
Учитель физики, по прозвищу Груша (прозвище он получил из-за грушевидной формы лица), постоял молча около моего подсумка и сказал, что поставит мне и Пете Кривову «удовлетворительно» без сдачи зачетов. Я готов был его расцеловать, но непреклонный Петя отверг недостойную подачку педагога, тем более что Петя не считал его близким нам идейно.
Учитель русского языка, священник, на другой день после отречения царя оставивший сан, разговаривал с нами, особенно с Петей, уважительно, однако Петя и ему не доверял.
Немка прекратила ненавистное сюсюканье и уже не называла нас скверными, нерадивыми мальчиками.
Девочки насмешками маскировали зависть. Одна из них особенно потешалась над нашими козьими ножками, отгоняя от себя махорочный дым, который мы пускали девочкам в глаза. Я сносил ее колкости терпеливо. На то были у меня свои, особые, чрезвычайные основания.
ОДА КОРРЕСПОНДЕНТСКОМУ БИЛЕТУ
Наконец был сдан последний зачет, всегда самый мучительный. Нас распустили до осени. Батальон ответработников вернулся в город, ночные дежурства старших школьников отменены. Еды в доме становилось все меньше, надо было зарабатывать на жизнь, и, главное, нас обоих с Петей Кривовым не оставляло неясное беспокойство — мы больше не хотели быть просто школьниками.
Мы оказались в газете. Вот что привело нас туда.
Печатное слово манило меня неспроста — десяти лет от роду написаны были несколько стихотворений в прозе; стыдясь своего куриного почерка, я заставил сестру каллиграфически их переписать; она отправила мои сочинения в столицу, в Ташкент, в журнал «Юный туркестанец», где их опубликовали, не забыв указать возраст автора, видимо, как главное их достоинство.